Небозём на колесе
Шрифт:
Меня скоро потянуло в зыбкую, тревожную сонливость. Резвые короткие сны, как кошмарные осы, зароились над моим сладким, сонным воображением... И увидел я за стеной прибывшую комиссию. Ее наглое любопытство, норовя всюду сунуть свой клюв, хищно кромсало, расклевывало сытый уют жителей. Суетливый персонал с объедками достоинства на физиономиях неотступно следовал за двумя проворными, в элегантном черном, мужчинами. Длинноногая дива, бывшая при них, едва поспевала на высоченных каблуках, как на ходулях, за ними. Очевидно, она им была обузой на этой охоте: они травили невидимого зайца и – как при обыске – ловко юлили и взбегали: по коридорам, лестницам, этажам и галереям Дома. Главный – мистер Леонард Кортез, невиданный доселе владелец здешнего мира, придирчиво осматривал подробности устройства каждой жизни, каждого сустава больничного механизма... Его лицо пока что неразличимо: либо он никогда не обращает взгляд ко мне, либо оно стерто из памяти, а вместо – сплошной безглазый шар, безо рта, без носа, с аккуратной стильной стрижкой. Также он обладает неснятой шубой и тростью в руке, вышесредним ростом и порывистой манерностью движений... У пациентов он без переводчика глуховато интересуется, чем больны, как долго, какова была их мирская специальность, имеются ли дети и насколько благополучно здесь налажен быт... Его едва понимают, он настойчив и, если человек уже не способен ответить, интересуется тем же у врачихи. Та исходит дрожью подле – держа охапку серых больничных карт, торопится найти, роняет на пол... Кортез бодро шутит, но заметно, что раздражен и едва терпит – подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна, она то и дело меняет состав своего меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота... Кажется, что шуба,
Взгляд сновидения смежается. Я поднимаю голову: Стефанов уже перебрался на постель и поудобней устраивает подушку. Метель установила обороты, полыхает сумеречным бесом, кидается лицом в окно... От тоски я снова не в силах видеть яви и опускаюсь в следующий сон. Я вижу, как горбун, придерживая горб, сцепив на пояснице ручки, стоит подбоченясь, степенно озирается кругом. Кортез властно, нервно прохаживается по холлу, покуда косая заведующая перед горой нарядной елки исполняет торжественную речь. Вдруг на самой раболепной ноте («благодаря милостивому, обильному участию») два попугайчика внезапно срываются с дверцы клетки и, мотаясь в своих глупых догонялках, бередят и поганят весь этот остекленевший пафос...
Далее следует страшное. Все каменеют, кудрявый водила от страха хватается толстыми пальцами за свои лошадиные желтые зубы. Вот-вот должна последовать стравливающая напряжение тупая шутка. Заведующая уже пугливо улыбается, чтобы расцвести. Но Кортез пускает все это вдоль борта и срывается в дикую прыть по холлу, рубя и перемешивая тростью бешеное зренье. Попугайчики едва увертываются – петляя, взмывая, кружа... Голубого Кортез забивает почти сразу: короткая вспышка в облачке пера и пуха; желтый, кувыркаясь и вихляя, еще мечется вкривь и вкось по тесному воздуху, то спадает на бреющий и бьется мягко в мебель, то, стукаясь в потолок, взмывает, чиркает по елке, сшибает шарик, тянет серпантин – и вдруг на одном изломе выруливает прямо на меня: анфас я вижу выпуклость его бешеных круглых зенок, раскрытый клюв, я вижу в медленном полете, как эта маленькая гарпия плывет, мешая воздух взмахами и колошматя, как лапки, распрямляясь для посадки, коготками целятся мне в глаз... и тут же вижу набалдашник, круглый, с кисточкой на шнурке, который настигает птицу, за хохолком... Удар приходится скользящим. Весь в пухе, перьях, крови – оползаю.
Я тупо вижу распластанный комочек размозженный. Две белые липкие капли птичьих мозгов на запястье. Я подношу их к глазам... Я погружаюсь в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье попугая после смерти. Вдруг проясняется, и я вижу зеленую ветку, полную спелых абрикосов. Клювом надкусываю один плод, углубляюсь в мякоть – сок течет на грудь... Все так знакомо, тот самый дворик, коврик, приоткрытое окно, но... пугаюсь продолжения и выныриваю обратно.
И снова две вертикальные взвеси, с оттенком желтого одна – и красного от страшного удара, – обрушиваются в глаза. Надо мной склоняется месиво из рож, все вглядываются, но в то же время и с опаской, с оглядкой на Кортеза: можно ли помочь? Да, он считает, можно: машет рукой.
Я вижу Катино лицо. Она склоняется с ваткой. Глаза щиплет, разбита бровь, теплота с виска заливает лицо... Мне хочется рыдать, и я рыдаю.
Тут меня Стефанов растормошил и сидел рядом, обмахивая газетой, пока меня снова не сморило.
Проснувшись окончательно, я увидел, что метель прошла, в окна гляделись слепо цинковые сумерки. Гоньба попугаев не прошла бесследно: пока спал, я уткнулся лицом в рукоятку кресла и отлежал себе бровь, переносицу, ухо.
Я умылся ото сна в ванной. В зеркале половина лица оказалась нежно-красной, в мелких цветочках и морщинках от тисненой кресельной обивки... Я долго смотрел на капель из крана, ржавый потек на фаянсе раковины был похож на надкушенную грушу.
В коридоре послышались голоса: один мерно каркал, еще один, прерывая смутный третий, ему отвечал, разъясняя подробней... Кто-то стукнул, шаркнул ладонью по двери, подергал за ручку, но вдруг удалился шагами.
Захотелось есть. Я поставил в СВЧ друг на дружку судки и подумал: надо будить Стефанова ужинать. Старик крепко спал, завалившись неловко набок: войлочная шапочка съехала на ухо, борода подмялась подбородком, и вид его был безмятежен, как у аксакала, заснувшего в тени ореха в полдень. Время от времени во сне он дергал ногой, стараясь нащупать дно трясинного морока сна. Я вытащил из-под его плеча жидкий комок подушки, сложил со вторым, валявшимся в ногах, и всунул их под его сны. Старик перевернулся навзничь, но не проснулся. Печь отмерила готовность, я вынул еду и на стопке салфеток поставил на край постели.
– Стефанов, – позвал я осторожно, – я ужин разогрел.
Старик долго не отвечал и вдруг, очнувшись, спросил:
– Они ушли?
– Здесь никого не было, Стефанов.
Старик обвел страшными спросонья глазами палату, уставился в окно.
– Снег перестал...
Мы перекусили. Судки мыть было лень, и я сложил их в раковину в ванной. Почти стемнело, но свет включать не хотелось.
Я затопил камин. Дров оставалось немного. Завтра попрошусь пойти порубить...
– Стефанов.
– Да.
– Вы что, балетом долго увлекались?
– Долго... Почти всю жизнь.
– А как так вышло?
– Сначала... Мне было лет семь... – стал припоминать Стефанов, – мы жили в эвакуации, в Уфе. Там я впервые увидел, дотронулся до балетной пачки. Мы снимали половину в доме... Хозяйка в юности посещала занятия в хореографическом училище Вагановой в Петербурге. После революции они с мужем дважды пытались бежать... Знаете ли – панический Крым, игрушечный барабан, захлебывающийся в кильватерной пене, красноармейский патруль в Харькове – и отказ в выдаче заграничного паспорта в 23-м году... Потом от греха подались в провинцию – учительствовать. У нее в комнате висели в рамках под стеклом фотографии. Девочка у балетного станка: вокруг – стайка белоснежных бабочек в наклонных, взлетевших зеркалах; девочка-фиалка в центре хоровода; девочка в трико головокружительно делает мостик на излете перил парадной лестницы: на ступеньках дети застыли, ошеломленные, восторженные лица. В общем, я влюбился...
Побряцав ключами, дверь открыли. Вошли нянечка и медсестра с подносом и шприцами.
После обезболивающих и уборки (я снова отказался от коктейля, взял лишнюю пайку травки) спросил Стефанова, не уступит ли он мне свою утреннюю порцию «марии».
– Берите, берите, мне это – припарки, гомеопатия... – и я порадовался своему богатству.
– Так что там было с пачкой? – спросил я, забив и затянувшись до упора.
– Однажды я забрался на чердак... – отвечал Стефанов, размеренно припоминая. – Потайной лестничный лаз вел из низенького чулана – под крышу, само путешествие в душный полумрак, пронизанный солнечными тропками, в которых жила плавная пыль, – уже было приключеньем... На чердаке передо мной распахнулось настоящее царство интереса – столько там было всего. От восторга у меня обледенели на руках кончики пальцев. Огромная ивовая корзина была доверху набита тряпьем, с горки которого я поднял чудо – пачку и пуанты. Их пробковые мыски крошились в пальцах, как отсыревший жмых... В моих руках теплился кокон балетной девочки, вспорхнувшей в новый, неведомый ранее замок моего воображения. Я стоял, сокрушенный. Пыль плыла в солнечном луче. И сейчас плывет. По инерции предыдущей жизни больше всего меня, конечно, интересовали велосипед и рулоны петард, которыми был набит его кошелек под седлом. Но и старые журналы, и приложение к «Ниве»: полное собрание Гончарова, пятый том, «Фрегат “Паллада”», издание товарищества Маркс за 1899 год – были недурны. Вдобавок на чердаке в сплетении балок обнаружилось ласточкино гнездо. Представьте: пыльный яркий сноп света медлит в полумраке, заливая птичий остров... Был конец июня, птенцы только вылупились. Розетки их распахнутых головок дрожали над краем гнезда, словно напальчиковые куклы на пятерне над ширмой. Ласточка прилетала часто – из темноты выпархивала в световой купол. Я стоял, завороженный, соображая, как они не лопнут. Дело в том, что в детстве я ужасно плохо ел – буквально две-три крошки – и был капризен в выборе меню. И представьте себе – в эвакуации, на иждивенческом положении, да? Для мамы было сущей морокой меня накормить. Больше всего она боялась опасной дистрофии у меня, туберкулеза. Я не знаю, почему я не ел. Все время на воздухе, в играх, а аппетита не было. Может быть, война набрасывала тень муки. Отец где-то мой воюет, страдает, и я должен страдать. Но я этого не сознавал. И вот тогда,
на чердаке, я бесконечно смотрел на распахнутые, как хищные цветки, ротики птенцов, на челночные рейды ласточки, и вдруг мне стало стыдно. Я сверзился вниз и спросил у матери сразу две морковные котлеты. Она обмерла, но потом решила, что для кошки, и хотела меня прогнать. Тогда я сам схватил со сковороды и запихнул в рот, давясь и проглатывая. Мама заплакала. С тех пор я стал есть.– Стефанов, а что же все-таки с балетом? – попробовал я вернуть его к началу.
– Да это, собственно, и все. Я влюбился, и с тех пор взлет той девочки в зеркалах, ее воздушный образ засел во мне... И то, как я с балетной пачечкой в бесчувственных руках смотрел на ласточку, на сгусток жадной птичьей жизни... Этот вспыхнувший зверский голод, он сохранился во мне навсегда, как желание. Он и был, по сути, желание, только я желать тогда не умел.
Если честно, Стефанов неисчерпаем, и сколько ни разговаривай с ним, всегда мало, хоть временами скучно. Он говорит охотно, много и без предисловий. Но так же охотно молчит... И вот что я заметил. Беседы наши, если даже и являются спором, всегда монологи. Так получается и честнее, и с большим смыслом.
Дело здесь не в голой искренности. Диалог – это неэкономная форма монолога, симулирующая обратное понимание. Мы же с ним разговариваем, как два сброшенных без парашюта парашютиста, которым до земли надо как-то скоротать время. Что бы он ни рассказал мне, это никак не может повлиять на приземление. В наших разговорах нет вороватости будущего времени, крадущего у настоящего для роста понимания. Приращение смысла здесь не занимает у себя самого. Мы со стариком не повязаны взаимной ангажированностью ответов, которая как раз и заправляет диалогом. Природа диалога в том, что он рождается с тем, чтобы, пожирая себя, длиться. Энергия его смыслов эгоистична: не порождая иного, она целиком уходит на воспроизводство – не времени, а длительности речи: какой смысл в перебрасывании – «горячей картошки», «гранаты с сорванной чекой» – «из уст в уста»? Отсюда – выхолащивание, охлаждение производимого. В диалоге нет многоточий как таковых – настоящих, не пунктуационных. У диалога нет конца, он не может быть оборван, поскольку стал произносим.
Мы же если что и сообщаем друг другу, то не требуем ответа в принципе, все это может быть прикончено в самом начале, равно как и не произнесено вообще. Мы говорим не потому, что произносим и слышимы, а потому, что сами себя слышим, чтобы удостовериться хотя бы. Мы не интересны друг другу в том смысле, в каком собеседники различны своей заинтересованностью в произнесении... Скорее он говорит, а я слушаю, или я говорю, а он не слушает – ровно в той мере, в какой человек бредит собой до предела отчаяния. Любая наша фраза – не сказанная, но случайно услышанная – это междометие, возглас, пусть и вынутый с шепотом, с криком, с голосом трезвым и внятным...
– Стефанов, а что вы думаете о любви?
– Я не хочу думать...
– Мне интересен животный ее аспект.
– Там нет ничего животного.
– Неправда. А как же то, что любовь – это смерть? Что красота порождает смерть желания? И нужно ли вообще бороться с низменностью в этом красивом деле? И если да, то как?
– Ну хорошо, допустим, человек в этом, интересующем вас смысле – животное. Допустим, он хочет перестать им быть, чтобы стать человеком. Некоторые знаете, как поступают? Делают в простынях дыры и детей творят только через них. Вот вам и решение: ни вожделение глазом не допустимо, ни заблуждение прикосновений.
– Значит, проблема решается дисциплиной, да?
– Не дисциплиной в смысле воздержания, а устранением желания, переводом его в непредставимость, в Бога.
– Ну хорошо, что же тогда делать, если желание становится воплощением одержимости?
– Три варианта: либо сдаться и кануть, либо раздвоиться и – любить одно, а спать другое – пусть и в одном существе. Что, впрочем, тоже без толку. Либо...
– Слишком просто, чтобы – верно.
– Согласен.
– Так что же вы думаете о любви?..
– О любви?..
– О смерти.
– Думать нельзя.
– Верить тоже.
– Вы любили?
– А вы убивали?
– Да. Себя.
– Смерть желания и желание смерти – их различение и выводит человека за пределы себя – в человека. Спросить бы у Диониса...
– То есть у Эрота?
– Нет, Диониса. Эрот действует в начале, лишь при самой потере невинности, когда все свежо и только-только потеряло точный смысл непредставимости. Эрот, по сути, только змей, податель яблока, а после... после он превращается в беса прогресса, в своего племянника, Диониса. Последний как раз далее и заправляет всей этой нехитрой гностической лабораторией, в которой и всего-то – два выключателя: «родись-узнай», «умри-забудь».
– А кто он, собственно, такой – Дионис? Что горнего он происхождения – дело десятое, поскольку там, в эмпиреях, в смысле иерархий, еще почище, чем в дольних. Там он такой же вертухай, как здесь санитары: своя политика, своя программа смерти. Что толку, если власть ему маломальская перепала – в области, что пониже пояса? Это, в конце концов, все равно, как под трамвай попасть.
– Слишком уж вы рационально рассуждаете.
– О чем?
– О желании.
– О трамвае.
А иногда мне кажется, что нам со Стефановым разговаривать совершенно не о чем. Мало того, что все наши разговоры – своего рода диалогические самозванцы, но и само их возникновение не обязано никакому внешнему позыву, у них нет цели. Но почему-то все-таки мы говорим.
В самом деле, ну о чем, казалось бы, нам разговаривать? Он старше меня в два с половиной раза, в бесконечность то есть, он ко мне – деление на ноль... В юности я был убежден, что чем старше человек, тем он лучше. Я не вкладывал в это «лучше» качественный оттенок: понятия ума, мудрости, но ощущал простую иерархичность в том смысле, что ничего общего не может быть у человека с ним самим, предыдущим. Императив старшинства, основанный только на количественной оценке, признавался единственно верным. Это как в детстве – один, августовский, салабон – другому, декабрьскому: «А ну, холоп, дай царю место...» Действие возраста линейно увязывалось мною с прогрессом. Но вскоре я обнаружил, что если не думать, то расти не будешь, что думанье – как падение во сне – признак роста. Что удачное, чудом случившееся размышление набирает тебе очки, которым имя – минута. Что календарь здесь ни при чем. И далее – что только во сне мысль и возможна. И что думать – значит выпадать, спать, поскольку сон столь же невоспроизводим в своей потусторонности, как и мысль. Которая, случившись, умыкает человеку в довольствие кусочек у вечности. Потом, подросши, с брезгливым удовлетворением обнаружил, что есть мужи с юношеской придурью и старцы с неряшливыми повадками подростков.
Стефанов же, спустя долгий очный период незнакомства, мне сразу показался сверстником. Сверстником не потому, что я умудрился как-то его передним числом догнать. Или он – отстать. А потому, что ему в его облике наплевать на свой возраст. И здесь я почувствовал свой недолет. Как награду в виде утраты. Подобная свобода мне была неизвестна. Он мог говорить со мной и на равных, и не очень, и не чураться впадать на излете в несусветный лепет о детстве (будто у меня его не было), и говорить так, что я вовсе не обязан его слушать, просто говорить, выговаривая, как облако, тая, растет из самого себя, творя новое из неизвестного, а там уж – кто поймет, тот и услышит.
Но он мог так же и молчать, словно рассказывал. Продолжить хотя бы тем, что на первых порах мы вообще с ним не очень-то и беседовали. Мне лично вполне хватало избытка впечатлений, а ведь впечатленное состояние – всегда немое. Даже имя его я узнал только потому, что оно было написано ацетоновым маркером у входа в палату на пластиковой дощечке (с замаранным куском пенопласта на магнитике сбоку; моего имени на ней не было и, как потом выяснилось, и быть не могло). Мы существовали молча друг у друга на виду в нехитром, предельно независимом, почти бесконтактном быте. Так розно сосуществуют слои течения в сверхтекучей жидкости. Нечаянная встреча в ванной, поддержание огня в камине, невольное сообщничество при общении с нянечками и медсестрами... Никогда я не переживал более уместного – своей свободой – соседства. В нем была некая весомость одновременно фиксированного и неподдающегося сказанию смысла. Это, по сути, была догма непроизнесенного и потому неизвестного высказывания, которое могло быть чем угодно, только не цепочкой слов, только не твердым смыслом.Поначалу его многословное молчание давило и тревожило. Прежде чем начать так – молча – говорить, в его движениях появлялась некая, но внятно уловимая предыстория его содержательной безмолвности. Какой-то пласт вдруг срывался в череде его жестов, мимических движений, смещений зрачков, набиравшихся иногда в час по чайной ложке с самого утреннего пробуждения, и, отслаиваясь значимым в непредставимом, начинал отдельное от облика повествование.
Да, теперь он почти не встает, максимум (который едва не ниже минимума), на что он способен в рамках досуга, это сон, или забытье, или чтение (что не отличить от первых двух), редкие рейды к камину или исследование – вплоть до последней еловой маковки, веточки – очертаний нашей оконной опушки... И вот, в какой-то момент накапливаясь и при этом не суммируясь, не налипая комом, но входя друг с другом в какую-то волшебную реакцию, череда его присутствий, разворачиваясь, начинала сливаться в удивительное повествование – и я застывал, пораженный собственным вниманием, как иногда кошки застывают перед невидимым.