Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

У этого пингвина нет «вы-бы-предпочли». Тут ныряй или умри — а иногда ныряй и умри. И некоторые из наших «вы-бы-предпочли» оборачиваются такой же гипотетикой: попытками упростить немыслимое, притворяясь, будто мы управляем неуправляемым. Моя мать всерьез размышляла, будет ли ей лучше оглохнуть или ослепнуть. Предпочтение одного из недугов заранее представлялось суеверным методом исключения другого. Только вот, как выяснилось, «выбора» не было. Ее удар не затронул ни слух, ни зрение — но она так и не смогла делать себе маникюр на протяжении того, что осталось от ее жизни. Мой брат надеется на смерть наподобие дедушкиной: тот был подкошен ударом за работой в саду. (Было еще слишком рано для высаживания капусты по Монтеню: он пытался завести непослушный плуг.) Брата страшат другие семейные примеры: бабушкина затянувшаяся изматывающая дряхлость, медленное заточение и унижения отца, мамины полубессознательные мании. Но еще можно выбирать огромное количество

других возможностей — или же они выбраны для нас: столько разных дверей, пусть на всех них надпись «Выход». В этом смысле смерть — множественный выбор того, что «вы-бы-не-предпочли», и он расточительно демократичен по количеству вариантов.

Стравинский сказал: «Гоголь умер пронзительно крича, а Дягилев умер смеясь, но Равель умирал постепенно. И это хуже всего». Он был прав. Художники умирали и более жестокими смертями, с безумием, ужасом и банальным абсурдом (Вебер получил пулю от американского солдата после того, как степенно вышел на крыльцо раскурить сигару), но мало найдется таких же мучительных, как у Равеля. Что еще хуже, ей предшествовал странный прообраз — музыкальное пред-эхо — в виде смерти французского композитора предыдущего поколения. Эмманюэль Шабрие пал жертвой третичного сифилиса в 1894-м, в год парижской премьеры его единственной попытки серьезной оперы — «Гвендолины». Постановка этого произведения — возможно, единственной оперы, действие которой происходит в Британии VIII века, — заняла десять лет; к этому времени болезнь Шабрие была в финальной стадии, а его сознание — в далекой сказочной стране. На премьере он сидел в своей ложе, принимая аплодисменты и улыбаясь, «почти что не понимая по какому поводу». Порой он забывал, что опера его сочинения, и бормотал соседу: «Очень хорошо, правда, очень хорошо».

Эта история была хорошо известна следующему поколению французских композиторов. «Ужасно, не правда ли, — любил говорить Равель, — отправиться на представление “Гвендолины” и не узнать собственную музыку!» Я помню, как мою подругу Доди Смит уже в преклонном возрасте ласково, доброжелательно спрашивали: «Доди, вы ведь помните, что когда-то были знаменитым драматургом?» На что та отвечала: «Да, думаю, что да» — тем же тоном, каким, по моим представлениям, мой отец ответил матери; «Думаю, что ты моя жена». Модистка может не узнать свою шляпку, дорожный рабочий — ограничитель скорости, писатель — свои слова, а художник — полотно; и это уже довольно болезненно. Но особенно острая боль, для тех, кто становится этому свидетелем, — когда композитор не в силах узнать собственные ноты.

Равель умирал постепенно — на протяжении пяти лет, — и это было хуже всего. Сперва его упадок, вызванный болезнью Пика (форма церебральной атрофии), носил пугающий, но общий характер. Он стал забывать слова, начали отказывать моторные функции. Он брал вилку за зубцы, он уже не мог оставить росчерк пера, он разучился плавать. Когда он отправлялся на обед, дворецкий предусмотрительно пришпиливал его адрес на подкладку пальто. Но затем зловредная болезнь приняла узкую направленность и стала разить Равеля как композитора. Он отправился на запись своего струнного квартета и сел в аппаратной, откуда предлагал музыкантам поправки. После каждой части его спрашивали, не хочет ли он прослушать ее еще раз, он отказывался. Запись прошла быстро, и все в студии были довольны, что справились за день. В конце Равель повернулся к продюсеру (и наша догадка о том, что он сейчас скажет, не может уменьшить эффект этих слов): «Действительно очень хорошо. Напомните мне, кто композитор». В другой раз он отправился на фортепианный концерт. Он слушал выступление с явным удовольствием, но когда все в зале стали хлопать ему, он решил, что они обращаются к сидевшему рядом с ним итальянскому композитору, и присоединился к аплодисментам.

Равеля приняли два ведущих французских нейрохирурга. Еще одно «что бы вы предпочли». Первый признал его неоперабельным и объявил, что здесь не следует препятствовать природе. Второй согласился бы с ним, будь пациентом кто угодно, кроме Равеля. Но если есть хотя бы малейший шанс — еще несколько лет для него, еще немного музыки для нас (музыки, которая есть «лучший способ переваривать время»)… Итак, вскрыли черепную коробку композитора и обнаружили, что болезнь охватила обширные участки и лечению не подлежит. Десять дней спустя, с головой в больничных бинтах, Равель умер.

Лет двадцать тому назад меня попросили поучаствовать в книге о смерти в качестве интервьюируемого. Я отказался, ведь я сам писатель, и мне не хотелось надиктовывать кому-то материал, который мне может понадобиться самому. Когда книжка вышла, я не стал ее читать, наверное, из суеверного — или вполне рационального — страха, что кто-нибудь из ее соавторов мог уже внятно выразить мысль, к пониманию которой я только лишь приближался. Не так давно я принялся осторожно просматривать первую главу — интервью с неким «Томасом». Довольно скоро, буквально на второй странице, стало очевидно,

что этот «Томас» есть не кто иной, как мой зацикленный на смерти друг и непримиримый отрицатель свободной воли Г.

Основной выбор относительно смерти (хотя выбора нам, конечно, никто не предоставит) таков: осведомленность или неведенье? Что бы вы предпочли — получить le r'eveil mortelили подремывать дальше в подбитых ватой шорах? Ответ на этот вопрос может показаться очевидным: есть сомнения — выбирай осведомленность. Но подобное знание может ранить. Говоря словами «Томаса»/Г.: «Люди, которые не боятся смерти, я полагаю, в большинстве своем просто не знают, что такое смерть… По меркам нравственной философии внезапная гибель человека (во цвете жизни) — это страшное зло; однако мне кажется, главное зло в том, что мы знаем: смерть неизбежна. Не знай мы об этом, так и было бы все равно». Во всяком случае, мы стали бы ближе к пингвинам: простофиля, что подваливает к кромке воды, подталкиваемый необходимостью и заботящимися о себе собратьями, может бояться тюленя, однако он не в состоянии осмыслить неизбежные последствия встречи с ним.

Для Г. не составляет труда понять или поверить, что человек, при всей сложности его устройства, просто исчезает навсегда. Для него это лишь проявление «вселенской расточительности», как и чудо микроинженерной мысли, проявившееся в создании комара. «Я воспринимаю это как вселенский перегиб, природа просто разбрасывается своими дарами, и человек — еще одно проявление этой расточительности. Невероятно развитый мозг и чувства репродуцируются в миллионах, а потом просто выбрасываются на ветер, растворяясь в вечности. Не думаю, что человек — это какой-то особый случай; на мой взгляд, теория эволюции все объясняет. Если задуматься, это очень красивая теория, потрясающая и вдохновенная, пусть даже ее выводы едва ли нас утешат».

Браво! Наверное, чувство смерти — это как чувство юмора. Каждый считает то, чем он наделен — или чего лишен, — необходимым и достаточным для верного восприятия жизни. Это, мол, другие выбиваются из нормы. Я думаю, что мое чувство смерти — которое отдельным друзьям кажется чрезмерным — весьма пропорционально. Для меня смерть — это вызывающий ужас факт, тем не менее во многом определяющий жизнь; и если вы не научитесь постоянно помнить о нем, едва ли вы поймете, что такое жизнь; только когда мы понимаем, единственно осознанием, что дни вина и роз сочтены, что вино скиснет, а розы, пожухнув в вонючей воде, будут выброшены — в итоге вместе с вазой, — создается нужный контекст для восприятия удовольствий и удовлетворения интересов на пути к могиле. Но это я так думаю. У моего друга Г. смертельный случай с осложнениями, его одержимость смертью кажется мне избыточной, если не сказать нездоровой (ах, «здоровое» отношение к подобным вопросам — где такое водится?).

Для Г. наша единственная защита от смерти — или, вернее, от угрозы утратить способность думать о чем-либо другом — состоит в «приобретении кратковременных, практически оправданных забот». Он также с утешением цитирует исследование, демонстрирующее, что страх смерти снижается после шестидесяти лет. Что ж, я добрался до этого рубежа раньше его и должен сказать, что по-прежнему жду обещанного. Не далее чем пару ночей тому назад я снова пережил этот тревожный момент, когда тебя будто что-то выталкивает из сна и ты просыпаешься один, беспросветно одинокий и, колошматя подушку, кричишь: «О нет! О нет! О НЕТ!» — и все это сливается в один бесконечный вопль, и в ужасе момента — нескольких минут — ты и не вспомнишь, что стороннему наблюдателю все это могло бы показаться шокирующим проявлением крайней на себе зацикленности и несдержанной жалости к себе же. А кроме того, еще и невнятной: именно практически полное отсутствие описательных или просто подходящих моменту слов иногда даже вызывает во мне стыд. Боже мой, ты же писатель,говорю я себе. Ты словаза деньги продаешь. Неужели нельзя постараться? Неужели нельзя осадить смерть — нет, понятно, что осадить ее не получится, но хотя бы научиться выражать свое неприятие как-то более артикулировано? Известно, что крайняя физическая боль лишает нас способности говорить; с большим прискорбием приходится признать, что боль душевная имеет то же действие.

Я читал, что Золя похожим образом выскакивал из кровати, как ракета, запущенная из сна в безвоздушное пространство смертельного ужаса. Когда мне было двадцать и книг моих еще никто не издавал, я находил между нами много общего и думал, что если такое случается со всемирно известным писателем за пятьдесят, то ждать, что у меня это со временем пройдет, стоит едва ли. Романистка Элизабет Джейн Говард однажды сказала мне, что из всех, кого она знала, больше всего смерти боялись ее бывший муж Кингсли Эмис, Филип Ларкин и Джон Бэтжемен. Есть соблазн сделать вывод, что это писательский синдром, скорее даже синдром писателей-мужчин. Эмис часто говорил, что мужчины чувствительнее женщин, и, принимая во внимание его биографию, звучит это довольно комично.

Поделиться с друзьями: