Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мы живем, мы умираем, нас помнят — стоило бы сказать «только не запомните меня правильно», — нас забывают. Для писателей процесс забвения не имеет четких границ. «Что писателю лучше — забвение до смерти или смерть до забвения?» «Забытый писатель» — понятие относительное, оно может означать: вышедший из моды, исчерпавший себя, шитый белыми нитками, отвергнутый, воспринимаемый потомками как слишком поверхностный — или, если уж на то пошло, слишком высокопарный, слишком серьезный.Вот забытый по-настоящему— это куда интереснее. Сперва вас перестают печатать, и вы перемещаетесь в закрома букинистов и специализированных сайтов. Потом, если повезет, наступает короткое возрождение, одна-две вещи переиздаются; затем очередной спад интереса, период, когда редкие аспиранты в поисках темы для диссертации устало листают ваши страницы и гадают, зачем было столько писать. В итоге издательства про вас забывают, академический интерес исчерпывается, общество изменяется, человечество делает небольшой

шаг по пути эволюции, движущейся к своей лишенной ясного смысла цели, с вершины которой мы будем видеться как бактерии и амебы. Это неизбежно. И в какой-то момент — по логике это должно произойти — у писателя появляется последний читатель. Я не взываю к жалости; этот аспект жизни и смерти писателя нужно воспринимать как данность. В какой-то момент между сегодняшним днем и смертью планеты через шесть миллиардов лет у каждого писателя появится его или ее последний читатель. Аудитория Стендаля, писавшего для «немногих счастливых», что его понимали, выродится до других, мутировавших, возможно, менее счастливых немногих, и в итоге до последнего счастливого — или заскучавшего — читателя. И для каждого из нас когда-нибудь оборвется последняя ниточка тех странных, невидимых и тем не менее глубоких и интимных отношений, которые связывают автора и читателя. В какой-то момент и мне достанется мой последний читатель. А потом этот читатель умрет. И хотя в великой читательской республике все равны, некоторые все же равнее других.

Мой последний читатель: есть соблазн пуститься с ним или с ней в сентиментальные нежности (если местоимения «он» и «она» по-прежнему будут употребимы в мире, где видами правит эволюция). На самом деле я как раз собирался выйти на авторский поклон с благодарностью последней паре глаз — если и глаза тоже не эволюционировали, — пробежавших эту книгу, эту страницу, эту строчку. Как вдруг здравый смысл остановил меня: твой последний читатель — это по определению тот, кто никому не посоветует твою книгу. Ах ты сволочь! Не угодил, значит? Тебе, значит, больше по вкусу эта банальщина, что пользуется такой популярностью в ваш поверхностный век (и/или тяжеловесный бред, из-за которого я кажусь тебе банальным)? Я уже собрался было оплакивать твой уход, но, слава богу, быстро передумал. Так значит, ты и впрямь никому не станешь рекомендовать мою книгу? Неужели дух твой настолько низок, а мысли настолько праздны, что ты уже не способен на здравое критическое суждение? Тогда ты меня не заслуживаешь. Съебись в туман и сдохни. Да-да, ты.

Я сам уже много лет как съебался в туман и сдох, хотя не могу пока сказать отчего или, как Стендаль, предсказать. У меня было предположение, что родители последним контрольным звонком предопределили мой конец; но нельзя всегда полагаться на родителей, тем более когда они уже умерли. Мэри Уэсли, к неудовольствию моего терапевта, рассчитывала на прославленный семейный талант к скоропостижной кончине — дохнуть на лету, как муха при исполнении Пятнадцатого квартета Шостаковича. Однако, когда время пришло, она обнаружила, что родственники пренебрегли ее желанием и не передали ей это наследственное умение или везенье. Вместо этого она умирала, и куда дольше, чем хотелось бы, от рака — впрочем, с достойным восхищения стоицизмом. Один из очевидцев сообщал, что «она никогда не жаловалась на неудобную кровать, слишком твердую пищу, иссохшее тело и боли, и только иногда от нее можно было услышать: “Сука”». Судя по этому комментарию, она оставалась собой до конца и, по крайней мере, могла еще чертыхаться, в отличие от моего разбитого параличом, безъязыкого учителя по английскому, которому так и не удалось произнести обещанного «К черту!» в качестве последнего слова.

В наши дни, чтобы посетить базилику — или, как указано на билете, «монументальный комплекс» — Санта-Кроче, нужно заплатить пять евро. Вы входите не с западного фасада, как это делал Стендаль, а с северного, и перед вами мгновенно встает выбор направления и цели: налево те, кто хочет помолиться, направо — туристы, атеисты, эстеты, зеваки. В просторном и высоком нефе для молящихся по-прежнему расположены могильные плиты знаменитостей, так растрогавшие Стендаля. Позднее к ним присоединился сравнительно новый сосед: Россини, который в 1863 году просил Бога пустить его в рай. Композитор умер пять лет спустя в Париже и был похоронен на Пер-Лашез; но, как и в случае с Золя, гордое своим подданным государство выкопало его труп для Пантеона. А пустил ли Бог Россини в рай, возможно, зависит от того, прочел ли Он «Дневник» Гонкуров. «Старческие грешки»? Вот запись в «Дневнике» от 20 января 1876 года: «Вчера вечером в курительной комнате у принцессы Матильды разговор зашел о Россини. Мы говорили про его приапизм, про его вкус к извращенным практикам в том, что касается любви; а потом и о странных, невинных удовольствиях, к которым старый композитор тяготел в последние годы. Юные девушки раздевались перед ним по пояс, а он сладострастно шарил руками по их торсам, иногда давая им пососать кончик мизинца».

Стендаль написал первую биографию Россини в 1824 году. Через два года он опубликовал «Рим, Неаполь, Флоренция», где описал, как Анри, или Арриго, Бейль приехал во Флоренцию в 1811 году. Январским утром спустившись с Апеннин, он «увидел издали» великий купол Брунеллески, возвышающийся над городом; он вышел из дилижанса, чтобы войти в город пешком, как пилигрим; он стоял перед картинами в великом возбуждении,

пока не упал в обморок. И мы могли бы поверить каждому его слову, если бы Стендаль не забыл сделать одну вещь: уничтожить дневник, который вел во время этого путешествия.

Стравинский, будучи уже стариком, писал: «Я задаюсь вопросом, правдивы ли воспоминания, зная, что они не могут быть правдивы, и так же зная, что люди живут воспоминаниями, а не правдой». Стендаль жил воспоминаниями в 1826 году, тогда как Бейль писал правду в 1811-м. Из дневника мы узнаем, что он действительно пересек Апеннины на дилижансе и спустился в город, но память пошла одной дорогой, а правда — другой. В 1811 году он не мог видеть купол Брунеллески издали по той простой причине, что было темно. Он приехал во Флоренцию в пять утра, «изнемогающий от усталости, мокрый; по дороге меня растрясло, я с трудом удерживался на козлах почтовой кареты и вынужден был спать скособочившись». Неудивительно, что первым делом он отправился в гостиницу «Auberge d’Angleterre» и в кровать. Он приказал разбудить себя через два часа, но не для того, чтобы осматривать достопримечательности: он отправился на почтовую станцию, чтобы забронировать место в следующем дилижансе до Рима. Но в тот день все места были заняты, и на следующий тоже — только поэтому он и остался во Флоренции на три дня, обогатив историю эстетического воздействия искусства на человека. Еще одно несоответствие: в книге визит приходится на январь; в дневнике он датирован сентябрем.

И все же он пошел в Санта-Кроче: в этом память и правда сходятся. Но что он там видел? Работы Джотто, надо полагать. За ними все туда и ходят: смотреть фрески Джотто, которые, как напоминает нам Firenze Spettacolo, находятся в часовне Никколини. Но ни Бейль, ни Стендаль ни разу не упоминают Джотто и, коль уж на то пошло, вообще ни один из тех шедевров, к которым призывают нас современные путеводители: распятие Донателло, его же «Благовещенье», фрески Таддео Гадди, капеллу Пацци. Из чего мы можем сделать вывод, что за пару веков вкусы заметно изменились. Бейль упоминает часовню Никколини. Только вот Джотто в ней нет. Стоя перед алтарем, он мог бы — и должен был бы — направиться вправо, к часовням Барди и Перуцци. Вместо этого он пошел влево, к часовне Никколини, расположенной в дальнем северо-восточном углу трансепта. Висящие здесь четыре картины с изображением сивилл, приведшие Стендаля «в экстаз», принадлежат кисти Вольтеррано. У вас может возникнуть законный вопрос; возник он и у меня. (Ответ я уже нашел: родился в Вольтерре в 1611 году, умер во Флоренции в 1690-м, ученик Пьетро да Кортоны, пользовался покровительством Медичи, занимался отделкой дворца Питти.)

В воспоминаниях 1826 года часовню отпер монах, и Стендаль, сев на приступок молельной скамьи, откинул голову на ее кафедру, чтобы рассмотреть потолочные фрески. В правде 1811 года нет ни монаха, ни молельной скамьи; более того, и в 1811 году, и в 1826-м, и до, и после того сивиллы всегда были расположены высоко на стенах капеллы, но не на потолке. И действительно, в дневнике 1811 года, после восхваления творений Вольтеррано, читаем: «Потолок у той капеллы очень эффектный, но у меня не настолько хорошее зрение, чтобы судить о росписи потолков. Просто он показался мне очень эффектным».

Сегодня часовня Никколини не заперта, но место, знаменитое тем, что искусство здесь начало заменять собой религию, по иронии судьбы оказалось в той самой отгороженной для молящихся части. Вместо монаха теперь служитель в форменном костюме; вместо складного стула понадобится бинокль. Я объяснил свою мирскую цель служителю; и, наверное, в Италии слова «я писатель» имеют чуть больший вес, чем в Британии. Во всяком случае, он вошел в мое положение, посоветовал мне запихнуть путеводитель в карман и не вытаскивать его, пока я буду «молиться», после чего расцепил шнур ограждения.

Пересекая зарезервированный уголок церкви, я старался выглядеть по возможности серьезным, несмотря на мой отпускной наряд. Однако во вторник в 2.30 пополудни ни в одном из этих священных закутков не было ни одного верующего, не то что монаха или священника. Четыре картины Вольтеррано, по-прежнему висящие так высоко, что приходится запрокидывать голову, недавно почистили, отчего они предстают еще более очевидным — насколько мастерским, настолько и стандартным — проявлением барокко. Но именно такими мне бы и хотелось их увидеть: чем банальнее картины, тем лучше история. И тем, конечно же, суровее скрытое предостережение нам с нашими современными вкусами. Дай только время, будто предостерегают сивиллы. Время, может, и не поменяет местами Вольтеррано и Джотто, но тебя-то уж точно выставит глупцом, модником и дилетантом. С тех пор как Бог снял с себя полномочия судьи, такими делами занимается время.

Кроме работ Вольтеррано было в Санта-Кроче еще одно полотно, взволновавшее Стендаля сверх всякой меры. Картина, на которой Христос сходит в чистилище (недавно отмененное Ватиканом), заставила его «трепетать два часа». Бейлю, работавшему тогда над историей итальянской живописи, сказали, что это Гуэрчино, которого он «искренне боготворил»; спустя два часа другой источник уже (безошибочно) приписывал картину Бронзино, «чье имя было мне неизвестно. Открытие это вызвало во мне глубокое раздражение». Однако касательно произведенного картиной эффекта никаких разночтений не наблюдается. «Я был растроган почти до слез, — написал он в своем дневнике. — Они и сейчас наворачиваются на глаза, пока я пишу эти строки. Ничего более прекрасного я не видел… Никогда еще не получал я такого удовольствия от живописи».

Поделиться с друзьями: