Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Нечего бояться
Шрифт:

Несколько лет назад я переводил записную книжку Альфонса Доде, которую он начал вести, когда осознал, что его сифилис достиг третичной стадии и неминуемо сведет его в гроб. В какой-то момент он начинает прощаться с любимыми: «Прощайте, жена, дети, семья, дорогие моему сердцу…» А затем добавляет: «Прощай, я, милый сердцу я, теперь уже тающий, едва различимый». Интересно, можно ли как-то заранее попрощаться с самим собой. Можем ли мы утратить или хотя бы истончить несгибаемое чувство уникальности, чтобы меньше переживать ее исчезновение. Парадокс заключается в том, что этот же «я» занимается истончением. Так же как мозг — единственный инструмент, при помощи которого мы можем исследовать устройство мозга. Так же как теория «смерти автора» была неизбежно сформулирована… автором.

Утратить или хотя бы истончить «я». Тут предлагаются две уловки. Первая — спросить, чего стоит это «я» в мировом масштабе. Зачем вообще Вселенной мое нескончаемое существование? Этому «я» уже отвалили несколько десятилетий жизни, в большинстве случаев

уже появилось потомство; неужели важность этого «я» в достаточной мере оправдывает еще хоть сколько-нибудь лет? Далее, подумайте, насколько скучным стало бы это «я» (сравните Бернарда Шоу, автора «Назад к Мафусаилу», и пожилого Бернарда Шоу, неисправимого позера и хвастуна). Вторая уловка: взгляните на смерть «я» глазами других. Не тех, кто будет скорбеть и тосковать по вам; или тех, кто может случайно услышать о вашей смерти и на секунду поднять бокал; или даже тех, кто сказал бы «Вот и славно!», или «Он мне никогда не нравился», или «Ужасно переоцененный». Вместо этого взгляните на смерть «я» глазами тех, кто о вас никогда не слышал, — а это, в конечном итоге, практически все. Умер неизвестный: скорбят немногие. Таким обязательно будет наш некролог в глазах всего мира. Так кто мы такие, чтобы эгоистично капризничать и скандалить?

Такие невеселые соображения могут на короткое время быть убедительны. Я практически уговорил себя, пока писал предыдущий абзац. Только вот безразличие мира редко умаляет чей-либо эгоизм. Только вот мнение Вселенной о нашей ценности редко совпадает с нашим собственным. Только нам сложно бывает поверить, что, если бы мы продолжили жить, мы бы наскучили и себе и другим (что ограничено количество иностранных языков и музыкальных инструментов, которые можно было бы освоить, профессий — попробовать, стран — пожить и людей — любить, что после этого нам всегда остается танго, беговые лыжи и акварельки…). А другая загвоздка в том, что как только вы задумываетесь о собственной индивидуальности, которую оплакиваете заранее, это тут же усиливает ваше чувство индивидуальности; так вы роете себе еще большую яму, которая со временем станет вашей могилой. Самое искусство, которым я занимаюсь, противоречит идее умиротворенного прощания с истончившимся «я». Какой бы ни была эстетическая платформа писателя — от субъективной и автобиографичной до объективной и скрывающей автора, — чтобы создать произведение, «я» должно усилиться и заиграть красками. Так что можно сказать, что, составляя это предложение, я еще чуть-чуть осложняю свой уход.

Или можно сказать: да ладно тебе — умри себе, на хрен, и забери с собой свое тлетворное творческое «я». Сейчас последнее Рождество перед моим шестидесятилетием, а несколько недель назад вебсайт belief.net («Познакомьтесь с неженатыми и незамужними христианами в своем районе», «Ежедневные советы по здоровью и счастью в вашем почтовом ящике») задал вопрос Ричарду Докинзу — или, как прозвали его подписчики сайта, «Мистеру Бессмысленность» — про отчаяние, которое у некоторых людей вызывает смысл дарвинизма. Он отвечает: «Если это действительно приводит людей в отчаянье, то ничего не поделаешь. Вселенная не должна нам ни сочувствия, ни утешения; она не должна нам теплого чувства внутри. Если это так, это так, привыкайте». В общем, умирайте, на хрен. Разумеется, Докинз прав в своих рассуждениях. Но Робеспьер тоже был прав: атеизм аристократичен. И высокомерный тон напоминает бескомпромиссных христианских охранителей старой закалки. Бог придумал Вселенную не для твоего удобства. Не нравится? Ничего не поделаешь. Ты, некрещеная душа, — в чистилище. Ты, онанист-богохульник — прямиком в ад, без возвращения на «Старт», и «Выхода из тюрьмы» не будет никогда. Ты, муж-католик, — сюда; вы, дети-вероотступники и жена, гостившая у атеиста Айера, — туда. Удобства ноль. Жюль Ренар воображал себе как раз такого солдафонского Бога, который постоянно напоминал бы тем, кто все-таки попал в рай: «Вас сюда не развлекаться позвали!»

Пора повзрослеть, говорит Докинз. Бог — воображаемый друг. Умер, значит, умер. Если хотите неземного восторга и благоговения, разглядывайте в телескоп Млечный Путь. А сейчас вы подносите к свету детский калейдоскоп и притворяетесь, будто это Бог поместил туда разноцветные камушки.

Пора взрослеть. 17 июля 1891 года Доде и Эдмон де Гонкур отправились на утреннюю прогулку, где обсуждали минимальную вероятность загробной жизни. Как мы, он и не мечтал снова увидеть своего покойного любимого брата Жюля; Эдмон был уверен, что «в смерти мы уничтожаемся полностью», будучи «эфемерными созданиями, которые живут только на несколько дней дольше, чем те, что живут один день». Затем он привел оригинальный довод, один из многих, подобных е consensu gentium Моэма, но с противоположным выводом: даже если бы Бог и был, ожидание, что он предоставит второе, посмертное существование каждому представителю человеческой расы, ставило бы перед Ним слишком большую бухгалтерскую задачу.

Это, может быть, скорее остроумно, чем убедительно. Если мы вообще соглашаемся с наличием Бога, я бы предположил, что способность запомнить, внести в списки, позаботиться о каждом из нас (и воскресить) — это, прямо скажем, наименьшее из предполагаемых служебных обязанностей. Нет, более убедительный аргумент происходит не от несостоятельности Бога, а от нашей собственной. Как сформулировал Моэм в первой записи 1902 года из «Записных книжек»: «Мне кажется, что люди, обычные заурядные люди, никак

не соответствуют грандиозной идее вечной жизни. Со своими ничтожными страстишками, мелкими добродетелями и пороками они вполне на месте в повседневности бытия; но идея бессмертия слишком величественна, она не вмещается в форму столь скромного размера».

Перед тем как стать писателем, Моэм учился на врача и был свидетелем того, как пациенты умирали: «Мне случалось наблюдать человеческую смерть, и мирную и трагическую, и ни разу я не заметил в последний миг ничего, что наводило бы на мысль о бессмертии души. Человек умирает так же, как умирает собака»[27].

Возможные возражения: 1. Собаки тоже твари Божьи (кроме того, что по-английски они Его анаграмма[28]). 2. Зачем врачу, который занят телом, замечать, где дух? 3. Почему людская несостоятельность должна исключать возможность загробной жизни духа? Кто мы такие, чтобы решать, что мы недостойны? Разве весь смысл не в надежде на исправление, на спасение через милость Божью? Конечно, мы существа так себе, конечно, есть куда расти и расти, но разве не в этом смысл — или зачем тогда рай? Резервный плацдарм Зингера: «Если такое существование предусмотрено…»

Но Моэм прав: мы умираем так же, как умирают собаки. Или, скорее, — учитывая успехи медицины с 1902 года — мы умираем так, как могут умирать ухоженные, усыпленные собаки с хорошей страховкой. Но все равно по-собачьи.

В моем пригородном детстве у нас был черно-белый бакелитовый радиоприемник, чьи ручки нам с братом не разрешали трогать. Обычно папа отвечал за включение аппарата, его настройку и своевременную подготовку к работе. Потом он мог повозиться со своей трубкой, уминая в ней табак, перед тем как добыть неровный огонек, чиркнув короткой спичкой. Мама тогда бросала свое вязание и могла свериться с радиопрограммкой в суперобложке тисненой кожи. Затем приемник начинал выдавать сбалансированные мнения участников «Любых вопросов»: красноречивых депутатов парламента, по-житейски опытных епископов, профессиональных интеллектуалов, вроде А. Дж. Айера, и мудрецов-самоучек. Мама успевала отметить каждого галочками — «Дело говорит» или крестиками — от «Идиот!» до «Расстрелять его мало!». В другой день приемник извергал передачу «Критики», где команда лощеных эстетов со знанием дела бубнила про пьесы, которые мы никогда не увидим, и книги, которые никогда не появлялись у нас дома. Мы с братом слушали это, потрясенные скукой, не только текущей, но и ожидаемой: если такой обмен мнениями составлял суть взрослой жизни, то она представлялась не только недостижимой, но и активно нежелательной.

В моей загородной юности у радиоприемника появился соперник: огромный телевизор, купленный б/у на аукционе. Весь в ореховом дереве, с двойными створками во всю длину, скрывающими его назначение, он был размером с гардероб карлика и сжирал очень много мебельной полировки. На нем лежала семейная Библия, такая же несуразно огромная и обманчивая, поскольку это была семейная Библия чужой семьи, с их, а не нашим древом на форзаце. Ее тоже купили на аукционе и открывали, только когда папа весело сверялся с ней для решения кроссворда.

Стулья теперь были расставлены иначе, но ритуал оставался неизменным. Трубка раскуривалась, а шитье откладывалось в сторону, или, возможно, маникюрный набор: пилочка для ногтей, жидкость для снятия лака, шелк для ногтей, основа, покрытие.

Запах грушевых драже иногда возвращает меня к авиамоделированию, но чаще — к маминому маникюру. В особенности к одному символичному эпизоду из моей юности. Мы с родителями смотрели интервью с Джоном Гилгудом или, скорее, смотрели, как он беззаботно превращает любой вопрос собеседника в трамплин для пространных баек, пышущих самоиронией. Родители любили театр от самодеятельности до Уэст-Энда и, конечно же, видели божественного Гилгуда уже несколько раз. На протяжении полувека его голос был одним из прекраснейших инструментов лондонской сцены: голос не грубой силы, но изысканной изменчивости, каким моя мать могла бы восторгаться не только как зритель. И вот пока Гилгуд излагал одно из своих изощренных и немного дурашливых воспоминаний, я обратил внимание на тихий, но настойчивый шум, как будто папа втихаря пытался зажечь спичку, но никак не мог это сделать. Скрипучие чирканья следовали одно за другим, звуковое граффити царапало голос Гилгуда. Это, разумеется, моя мать опиливала ногти.

Гардероб карлика был интересней, чем радиоприемник, потому что в нем были вестерны-сериалы: в первую очередь «Одинокий рейнджер», но также и «Истории “Уэллс-Фарго”» с Дейл Робертсон. Родители отдавали предпочтение взрослым дракам вроде шестисерийного «Маршал Монтгомери командует сражением», где генерал объяснял, как он гнал немцев из Северной Африки по всей Европе до их капитуляции на Люнебургской пустоши, или где, как это недавно вспоминал мой брат, «маленький жуткий Монти выделывается по черно-белому». Была еще передача «Мозговой трест», такая аспирантская — то есть еще более идиотская — версия «Любых вопросов», также с А. Дж. Айером. Более дружно семья смотрела программы про природу: Арманд и Микаэла Денис с их задорным бельгийским акцентом и куртками для пустыни, состоявшими из одних карманов, капитан Кусто с его лягушачьей лапкой, Дэвид Аттенборо, пыхтящий в зарослях. В те времена зрителям приходилось многое домысливать, поскольку монохромные твари передвигались, пользуясь маскировкой, по монохромным джунглям, саванне или морскому дну. Теперь-то мы шикуем, избалованные цветом и крупными планами, наблюдая с позиции Бога всю сложность и красоту избавленной от Бога Вселенной.

Поделиться с друзьями: