Нефть
Шрифт:
Непостижимо, почему он так тщательно скрывался, — я бы ему не навредил, и наверняка он был уверен в этом, он знал, что я люблю его и не могу сделать ничего дурного, просто мне нужно было увидеться с ним, поговорить об этих самых алмазах: мне всегда казалось, что он все, абсолютно все про них знает.
И следовательно, способен ответить на самый главный вопрос: кто мы? (Вчера он, наконец, мне на него ответил: "Я никто", — выдохнул грустно, выпустил дым последней затяжки, за ним на мутное мгновенье исчезая, появляясь, ткнул в пепельницу и, склонившись к кухонному столу, за которым мы с ним сидели, и я сижу сейчас и сидел тогда, когда услышал: дверь, чайник, себя, — увидел: диван, тоску, его, — нарисовал на листке еще одного человечка: пустой кружок, в котором нет рожицы, четыре гибких черточки — его любимое занятие во время пустой
И чтоб сполна и наотмашь — так, чтоб наверняка и навзничь. Теперь он появился, чтобы вернуть эти камни: то ли во искупление, то ли чтобы от них, как от проклятья, отделаться. Похоже, он все же натерпелся с ними, бедняга, раз пришел из такого далека и такую жуткую катавасию здесь устроил.
Устроил совсем не к месту и не в том совершенно месте, в этом насмерть вцепившемся в меня месте, откуда, как из камеры смертника, не исчезнуть живым на волю, так как дверь, сумасшедшая дверь, она проросла неподвижностью по всему периметру косяка, обернувшись монолитом, — я осознал это, я стучался в нее, взрывал неприступную, потоком отчаяния, бурным, как Терек под завалом, — но тщетно и глухо: бессильно потрясая, тряся, подъяв себя за грудки — тщась так выбраться из вязких размышлений: врун-Мюнхгаузен, тягающий себя вместе с логической лошадью, — которая теперь, как якорь, намертво и бесполезно…
Петя всегда считал камни чем-то вроде алефа. Когда еще был к прямым и честным словам способен, заметил: "Они — все на свете, самая большая ценность, инвариантный всему символ всеобщего эквивалента; океан, вселенная света, заключенная в зрачке, в булавочной головке; вещь, содержащая в себе все: например, даже мысли того придумавшего нас смутьяна…"
Поговорка прадеда: "Брильянт — мой хлеб и солнце" — стала его любимой. Прадеду алмазы действительно принадлежали, но мне они достались не от него. Про то, собственно, и история. А о поговорке мне моя бабушка рассказала, которая слыхала ее от матери своей — прабабки нашей Генриетты. А я — Пете, и он поговорку эту подхватил — и к тайной мысли присказкой сделал. Скоро он смог, без конца ее повторяя, всколыхнуть у меня подозрение. А с подозрением в моем случае — шутки плохи.
Сколько я себя помню, действительность передо мной всю дорогу осыпалась, как штукатурка. То есть я хочу сказать, что всюду меня обкладывала подлая мыслишка о неуместности происходящего: не то, не здесь, не так, не со мной, не с ней и не сейчас, и уж никак не с ними. И вот тем самым утром Великой Неподвижности, когда я обернулся, чтобы выключить по новой вдруг вскипевший чайник, что-то сдвинулось в зрении, листки изображения передернулись, как карты в руке незатейливого шулера, и я вдруг наткнулся на его протянутую руку: в горсти — лавина алмазов, как горного хребта столпотворенье…
И он меня взглядом спрашивает: есть у тебя, где спрятать?
Ночью его не было в квартире — я это точно знаю. Сраженный, я молчал, чайник кипел, зашедшись свистком, и от растерянности, совсем не к месту беспокойно вспомнил, что та, с которой я провел начало ночи, куда-то ушла, воспарила, слетела, исчезла…
Звук взмывающего лифта. Створки. Короткий стук площадки под толстяком-невидимкой. Лифта падение. Ключ, я знал, у нее один (сказала вчера, спешно роясь в сумочке на пороге — решила, что где-то обронила), а дверь не захлопывается — запирается на ключ с одной из сторон, такая железная вечная,
как надгробье, дверь, замок ее массивно и четко, прошуршав механизмом и выпустив свои язычки по периметру косяка, затыкает тебя здесь наглухо и навечно; дверь, с которой можно внятно общаться только запасшись динамитом.Я подумал тогда: ладно, вернется вечером с работы — выпустит, у меня сегодня и дел-то никаких нет, наконец-то дочитаю "Eromos", может, даже переведу то понравившееся место, где Ахилл, попав в шторм, пытается спасти шаланду…
И вот ведь, только подумать, как странно — в том месте тоже все на неподвижности замешано: из-за прибоя лодка никак не может подойти к берегу, и в ревущем ультрамарине вскипающего шквалом неба, среди кучи лохмотьев разодранной в перья пены кучевых, солнце веско — гильотиной — виснет на лучах над теменем героя, страшно накатывая солнечным ударом; повисает грузно, как якорь, смертно удерживающий в этой беде лодку: все вверх тормашками из-за шторма, и борьба на деле оказывается подводной.
Но вот Петина рука… Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады…
Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки, возвышенно и надменно подбоченился.
Паяц. Взгляд воспарившего пингвина — наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне.
И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю и даже потянувшись к бутерброду с сыром (была мила и оставила мне завтрак), но передумал и еще отпил, — вновь обращаюсь к тоске в окне, но, может быть, для того только, чтобы не видеть, как мне не по себе.
Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.
Черт с ним — надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась, и ничем приятным для ее будущего это не обернулось. А именно — неподвижностью.
(Диван вынесли, и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)
Нет, я ничего не имею против чайников. Даже когда они кипят, изрыгая паровой ход. Даже когда они обугливаются, выкипев и хрипя. И даже когда вода в них превращается в соляную кислоту. Нет, никогда не испытывал — и даже сейчас, после этой истории, отвращения у меня к чайникам не возникает…
Видимо, тогда я лишился слуха, весь в зрение превратившись. Чайник свистел, как труба ерихонская, как локомотив на разъезде, стараясь мою оборону расстроить. А у меня, к счастью, рецепторы в этом направлении осады отказали. Иногда лучше быть в неведении, так экономней…
Наконец, свист пробил меня, и, на миг позабыв о Пете, я снова поспешно обернулся, чтоб снять с конфорки. Снял и понял, что Петя из кухни исчез. Но тревога осталась. Она только превратилась в его временное отсутствие…
Теперь, вот уже которую неделю моей Неподвижности, он, как воображение — совсем рядом (ничего не может быть ближе воображения), его можно видеть наяву — и видеть, если заснуть. И даже если сильно-сильно зажмурить глаза, лицо его все равно проступает на изнанке зрения, — и в то же время он абсолютно недостижим, как мысль, как сильное, навязчивое желание. Руки к нему не протянуть и слов не обратить. Он, как остаток деления — всегда в уме, деления непрерывного, деления меня на него. Ужасно, что он больше меня, так что остаток от этого изуверства — я сам. И никуда мне от себя не деться…
Я неподвижен под его неотступным надзором. Да это и не надзор в смысле ограничивающего действия. Он ничего не делает, он — мой наблюдатель. Как, собственно, и я — его.
Гипнотическое его присутствие неизбывно. Мое — тоже. И неподвижность моя, отчасти — его неподвижность. Мне даже иногда кажется, что я могу говорить о себе "я" только потому, что он меня видит, что я продукт его зрения.
Суть моей неподвижности в том, что все мое — навязанное. О его же судить не способен. Словно мне, как в детской игре, сказали "замри", а "отомри" ызабыли и разошлись по домам, чтобы выпить по чашке простокваши с печеньем. А потом случилась война, и все исчезли, а я все продолжаю стоять во дворе у застывших качелей, — вообще, удивительно, что утро все-таки наступило".