Неизвестная война
Шрифт:
Я думал, что не сумею допеть, не хватит сил или за давностью лет позабыл слова, но не забыл и допел. А когда затих, Серафим Корсаков, стряхивая предательскую слезу, спросил:
— Сам сочинил?
— Не умею, — вздохнул я. — Парень незнакомый написал, мальчишка совсем, а я услышал как-то, и запала.
— Хорошая песня, — поддержал Виктор, а следом и остальные.
А ведь я даже не знал, родился ли Лев Ошанин, автор стихов, или еще нет[1]. Но вряд ли эту песню впишут в антологию песен гражданской войны, потому что слишком велик шанс, что мы уже не выйдем из этого леса, так что никто ее кроме нас не услышит, не подхватит, сделав народной. И Ошанин через четыре десятка лет напишет слова, а композитор подберет
Мы шли по лесу, пели, и песня словно бы придавала сил.
Не знаю, на который день мы вышли из леса — на пятнадцатый, а может и на двадцатый. Подозреваю, что без карты и компаса сделали такой крюк, как тот матрос Железняк, шедший на Одессу и вышедший к Херсону. Правда, это был не реальный человек, а герой из песни, и путь ему прокладывал автор слов, а поэты могут и преувеличить.
Я сказал, вышли? Преувеличил, выдавая желаемое за действительное. Нет, на самом-то деле мы выползли из леса. Если бы кто-нибудь глянул на нас со стороны, либо испугался бы до колик, либо хохотал до икоты. Группа оборванцев, тащивших себя, а еще помогавших тащить друг друга. В последний день вышел из строя и наш командир, Серафим Корсаков, его мы с комиссаром тащили на себе, радуясь, что парень изрядно сбавил в весе, но нам и это казалось неимоверной тяжестью. А мы еще волокли винтовки!
Опушка, а здесь уже поскотина, там огороды, неподалеку виднеются крыши высоких домов, крытых не соломой, как у нас, а дранкой, как принято на севере. Нам навстречу бегут вездесущие мальчишки, но рассмотрев, удирают обратно. А мы потихонечку бредем, не зная, что ожидает в деревне. Может, радушный прием с хлебом и солью, а может, мужики с кольями и обрезами.
И вот, дождались. Доносится тревожный сигнал трубы, и теперь уже на нас бегут не детишки, а во весь опор мчатся всадники, размахивающие обнаженными клинками. Папахи, черкески и что-то яркое на груди, блестящее на солнце. У нас таких нет. Белые!
— Задержим? — спросил я у комиссара, осторожно снимая с себя руку Серафима.
— Ага, — кивнул тот, высвобождая вторую руку командира.
Мы уложили Корсакова на траву, сняли с плеч берданки и, как в бараке, встали плечом к плечу. Может, хотя бы по одному беляку снимем, прежде чем нас зарубят?
— Мужики, к лесу бегите! — крикнул я. — Мы вас прикроем!
Эх, не добегут наши доходяги, кони быстрее. А добегут, так что дальше? Достанут и в лесу, перерубят по одиночке.
— Володь, запевай! — приказал комиссар, и я затянул:
Пока я ходить умею,
Пока глядеть я умею,
Пока я дышать умею,
Я буду идти вперёд!
А всадники все ближе и ближе, уже можно рассмотреть не только черкески, но и газыри. Они-то и блестели!
И чего наши-то не бегут? Ну может, хоть кто-нибудь да спасется! Хотя бы расскажут о моей геройской гибели. Прости, Витька, не расскажу я комдиву Уборевичу о тебе!
Но наши и не думали убегать. Непонятно, с чего и силы взялись. Откуда-то «вынырнула» третья берданка, о которой я успел позабыть, мужики принялись снимать с себя пояса, чтобы хоть чем-нибудь встретить смертоносные клинки, поднимать с земли палки, а то и просто выковыривать комки земли.
Нет, вы нас не перерубите, как покорное стадо овец! И смерть встретим не на коленях, а по-людски, стоя. А не узнают в Особом отделе ВЧК о героической гибели сотрудника Аксенова, так и хрен с ним, невелика потеря. Главное, чтобы сам Володя Аксенов знал, что умер достойно, не посрамив ни себя, ни ВЧК. А это, дорогие мои, не так и мало.
— Вить, не стреляй! — выкрикнул я. — Поближе подпустим, чтобы в упор.
— Ага, мы еще споем!
И мы пели, в две дюжины голодных осипших глоток.
А всадники уже совсем рядом...
[1] Родился. И ему в 1919 году уже было целых семь лет.
Глава 4.
Сыпнотифозный баракХорошая новость — нас не порубали на месте, и вообще, те, кого мы изначально посчитали белыми, оказались красными партизанами, действующими в тылу противника. Вернее, официально они входили в состав бригады, считались красноармейцами, но фронт прорван, недавно мы потеряли Пинегу, а кавалерийский отряд, отрезанный от основных сил, вновь начал считать себя партизанским. В принципе, на гражданской войне это нормальная вещь, а Пинега уже несколько раз переходила из рук в руки. А мы вышли, очень удачно, в село Красная горка, что отстоит от города верст на десять.
Экзотические наряды на всадниках объяснялись просто — костяк отряда состоял из кавалеристов Дикой дивизии, перешедших на сторону большевиков еще в июле семнадцатого. На Северный фронт в восемнадцатом году отправили семьдесят пять джигитов, за год жестоких боев их осталось десять. Но остальные кавалеристы — сплошь русские по примеру кавказцев пошили себе черкески и носили папахи. Они бы и бурки на себя нацепили, но вот беда, в Архангельском крае овец почти не имелось. Командовал отрядом невысокий осетин с пышными усами и бакенбардами, увешенный оружием и с орденом Красного знамени на груди. Говорили, что за германскую у него три Георгиевских креста, но царские награды Хаджи-Мурат — да-да, именно так! — не носил.
Иных подробностей мне узнать не удалось, потому что нас сразу же отделили и от отряда, и от селян.
Плохая новость — мы принесли с собой сыпной тиф. Пока блуждали по лесу, бродили по болотам, уже начинали болеть — озноб, лихорадка, не проходящие головные боли, но все списывали на голод и усталость, а красно-розовые пятнышки, превращающиеся в пятна, считали последствиями укусов. Подозреваю, что мысли о тифе зарождались, но их старались отогнать в сторону, иначе бы не дошли.
Командование отряда оказалось мудрым, и всю нашу команду сразу же определили на карантин в пустовавший дом на краю деревни. У крыльца выставили часового с карабином, приказав стрелять в каждого, кто вылезет и станет распространять заразу в отряде. Приказ правильный, но никто из наших выползти не смог бы при всем желание — не осталось сил. Нам приносили еду и воду, оставляли на входе, а те, кто еще оставался на ногах, пытались кормить и поить заболевших. Словом, получился сыпнотифозный госпиталь, но если учесть, что ни врача, ни даже фельдшера и близко не было, то, скорее, сыпнотифозный барак, где больные предоставлялись собственной участи — если повезет, выживешь, а нет, так судьба такая.
Народ уже не хотел есть, а только пить, бредил, метался то в ознобе, то в горячечной лихорадке.
Я до сих пор как-то умудрялся избегать этой еще одной напасти гражданской войны, о которой вспоминают не часто, но от нее погибло больше народа, нежели от пуль интервентов и белогвардейцев. Как-то умудрился не подхватить «испанку» осенью восемнадцатого, избежал оспы и скарлатины, дизентерии. И даже переносчики сыпного тифа — платяные вши, хотя и кусали мою тушку, но отчего-то не заносили заразы.
На молодом теле я не обнаружил даже следа прививки от оспы, а ведь вакцинацию начали делать давно, еще при императоре Николае Павловиче. Сильно подозреваю, что родители Вовки из староверов, сопротивлявшихся оспопрививанию до полной победы Советской власти, а медику, получавшему от властей пятьдесят копеек «с руки», отваливали рубль, лишь бы тот не оставлял на плече «метку дьявола».
Может, помогало, что срабатывали инстинкты человека двадцать первого века — мыть руки перед едой, пить только кипяченую воду, избегать, по мере возможности, митингов и прочих массовых скоплений, от которых вреда больше, чем пользы, и не стаскивать с умерших от инфекционных болезней обувь и одежду.