Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов
Шрифт:

Например, важнейшая мифологема Пригова — ежедневная работа над титанической фигурой «метапоэта», соединяющей в себе всевозможные профессиональные ипостаси, от актуального художника-перформансиста до журнального критика. Парадоксальным образом эта мифологема может послужить и для убедительной интерпретации ключевых приговских текстов, и для досадного игнорирования тех вроде бы побочных и усложненных сочинений, что внешне этой мифологеме не соответствуют (или даже противоречат), а на деле образуют новые, интереснейшие смысловые конфигурации. Вопрос — как следует читать Пригова, доверяя его персональной мифологии или освобождаясь от нее, — при более масштабном знакомстве с наследием Пригова видится принципиальным и поворотным пунктом дальнейших интерпретационных усилий.

Другим поводом для альтернативного («неканонического») прочтения Пригова может стать уточненная хронология его произведений, в результате чего прославленные «визитные карточки», вроде «Апофеоза Милицанера», «Махроти Всея Руси» или «Пятидесяти капелек крови», приобретают неожиданные контекстуальные

привязки. Например, циклы, обычно группируемые под эгидой «советские» (поскольку они заняты язвительным и сокрушительным развенчанием риторики партийного официоза), могут лишиться этой идеологической этикетки, если их поместить в строгий хронологический ряд. Тогда обнаружится, что уже на рубеже 1980-х — 1990-х Пригов в первую очередь занимается не критикой языковых репрезентаций определенного политического режима, а осмыслением универсальных измерений предельного антропологического опыта. Такой опыт конструируется именно в тот момент, когда обыденность и самая неправдоподобная фантасмагория неожиданно накладываются другу на друга и образуют новые монструозные и одновременно иронические фигуры; «поэзия гуманитарных измерений обыденной жизни» — так Пригов называет свой метод в одноименном цикле 1990 года.

Близкое знакомство с хронологией приговского творчества позволяет проследить, как и когда общая для московского концептуализма критика коммунального «речеверчения» (термин, предложенный Ильей Кабаковым и Виктором Тупицыным) в поэзии Пригова отчасти уступает место его собственной проблематике, каким образом порождаются монстры в результате беспрерывных творческих усилий, бесконечной фабричной конвейерности поэтического письма. Постепенное складывание уникальной «монстрологии» у Пригова происходит путем вытеснения (из текста) монстров правящей тоталитарной идеологии и порождения приходящих им на смену чудовища — для примера можно назвать такие произведения, как поэма «Махроть Всея Руси», циклы «Фантасмагории обыденной жизни», «Тараканомахия», «Явление чудовищев не всегда порождает сон разума», «Апокалиптические видения внутри стиха» и др. Призрачные и потусторонние («спектральные», если использовать термин Деррида) чудовища возникают вроде бы из ничего и ниоткуда. Но, будучи следами и свидетельствами глубочайшего кризиса Символического порядка (я подразумеваю лакановский термин) — в том числе распада советского блока, экономического дефолта 90-х, но не только, — они жестко психологически мотивированы в приговском проекте неотвратимых антропологических сдвигов, порой объясненных в его поэтике, а порой и таинственно необъяснимых.

Кроме того, в массовом культурном сознании, как русском, так и европейском (которым московский концептуализм в 1990-е годы был невероятно востребован), за приговской поэзией закрепился статус лирико-иронического варианта соц-арта. При составлении его «знаковых» публикаций, как правило, учитывались приоритеты и горизонты ожиданий читательской среды, российской и/или международной. Таким образом, теологические, мистические и экзистенциальные «озарения», наполняющие тексты Пригова, существовали словно бы «на вторых ролях» по сравнению с более доступным сатирическим высмеиванием языковых формулировок советского официоза. Однако броское и саркастичное развенчание тоталитарной риторики производилось Приговым в двух аспектах: с одной стороны, это язвительное неприятие советского коммунального речевого поведения, с другой, — попытка обрисовать неизбежность столкновения современного человека с безразличной к нему властной системой, построенной на пластичных и гибких, но поэтому и чрезвычайно устойчивых церемониальных нормах и ритуалах поведения. Того конфликта, что не исчезает, а наоборот, усиливается по мере превращения этой системы из авторитарной в либеральную, из принудительно-трудовой в свободно-рыночную. Усиливается по мере разрастания сферы монструозности внутри и вне конкретного человеческого существования. Собственно, приговская «монстрология» и есть логическое следствие все более и более усиливающегося прессинга неолиберальной идеологии; одновременно она и способ преодоления этого диктата путем размывания границ человеческого, делающегося, тем самым, менее доступным для новых систем управления и подчинения. Попутно Пригов разоблачает главенствующую в 1990-е праволиберальную мифологию свободной рыночной экономики, показывая наличествующие в ней атавизмы тоталитарного подхода к принципам регулирования и хозяйствования.

На протяжении почти четырех десятилетий Пригов прослеживает, как советский интеллигентский проект подпольного сопротивления власти путем обращения к высоким модернистским ценностям (например, к идеалам классической литературной традиции) преображается в постперестроечной России в коллективное сотрудничество с властью (пропагандирующей неолиберальные ценности технологического рационализма, но подчас грешащей крайней некомпетентностью и халатностью) и одновременно в депрессивное отчуждение индивидуума от каких-либо сфер социальной реализации.

В сборниках, пьесах и пьесках 1970–80-х годов (от цикла «Образ Рейгана в советской литературе» до опубликованных в разгар перестройки пьес «Черный пес» и «Революция») Пригов использует прием карнавального развенчивания возвышенных культурных кодов ради достижения комического эффекта, сразу же снимающего торжественный пафос господствующей идеологии. Но в герметичных и натурфилософских текстах, написанных в 1990-е и 2000-е (например, «Взаимоопережающие энигматика и герменевтика», «Недетерминированная анигматика», «Позиции» и «Проекции»), игровая бахтинская карнавальность

уступает место своеобразному магическому рас-и заколдовыванию мираидеологических символов и атрибутов. Изображенный гротескно и подчас лубочно, с явными или скрытыми отсылками к пифагореизму и апофатической мистике (к примеру, «Каббалистические штудии» или «Пифагоровы смыслы»), этот беспредельный мир порождает все более и более отталкивающих чудовищ, с которыми поэт-визионер вынужден вести (обреченный на поражение) безостановочный поединок.

Гигантская, словно корабль в движенье И мыслит стягиванием, не уничтоженьем Кто это? — Не знаю! — Муха! — Как это? — А просто: если присмотреться к ней на близком расстоянии, то, действительно, огромный корабль она в медленном дви — жении; в то же время, если посмотреть с расстояния — то похожа на точку, и точка стягивает пространство, затя — гивает в себя, а не просто уничтожает, аннигилирует (Из цикла «Взаимоопережающие энигматика и герменевтика», не публиковано)

В зрелой поэтике Пригова, характерной для его сборников-книжечек начиная со второй половины 1980-х, грамотная и компетентная критика любой правящей идеологии сопровождается квазифольклорным ритуалом — по сути, шаманским заговариванием монстров,порождаемых ею. Монстры предстают в образе животных или насекомых, обладающих отрицательной харизмой в силу своей фольклорной отвратительности (крысы или тараканы); иногда монструозными чертами наделяется еврей как мифологизированный носитель комплекса этнокультурной исключительности:

По крови чистый он еврей <…> Он нечто страшное такое Сперва косматою рукою Он лезет в глубь земной породы Выдавливая там глаза Потом остекленевшей мордой Упершись прямо в небеса Он ревом звезды рушит вниз И где-то там, над Анадырью Где он один стоит смеясь В образовавшиеся дыры Течет космическая грязь Он в ней купается смеясь Немыслимый Непонятно кто (Из цикла «Фантасмагории обыденной жизни», не опубликовано)

Монстры в поэтике Пригова производятся не посредством работы фантазии, не в результате вытеснения запретных страхов и влечений, а как бы сами по себе, в том параллельном символическом пространстве, где что-то внезапно пошло не так и которое принялось «выплевывать» на свет необъяснимых и подчас довольно индифферентных к человеку страшилищ:

Эко чудище страшно-огромное На большую дорогу повылезло Хвост огромный мясной пораскинуло И меня дожидается, а я с работы иду И продукты в авоське несу Полдесятка яичек и сыру Грамм там двести, едри его мать Накормить вот сперва надо сына Ну, а после уж их замечать Чудищ (Из цикла «Фантасмагории обыденной жизни»)

В постсоветский период такой маскарадный экзорцизм постепенно подменяет собой (подчас выходя на первый план) шутливое или бесстрастное концептуалистское «глумление» над властными догмами.

До сих пор при оценке поэтического и визуального проекта Пригова преобладает тенденция сводить его к отстраненной (временами издевательской) игре текстуальных стратегий и деконструктивистскому развенчанию властных дискурсов. Разумеется, увлечение структурно-семиотическими и логико-аналитическими построениями, свойственное столичной интеллигенции в 1960–1970-е годы, оказало определяющее влияние на становление поэтики Пригова. Но уже в 1980-е, в результате падения «железного занавеса», многочисленных зарубежных выступлений и знакомства с иноязычной интеллектуальной литературой Пригов переносит акцент внимания с процесса «влипания» человека (точнее, читателяреципиента) в пространство текста, авторитарно подменяющего собой реальность, на феномен «мерцания», или «мерцательности». В пояснительной статье, опубликованной в «Словаре терминов московской концептуальной школы», Пригов под понятием «мерцательность» понимает стратегию «отстояния художника от текстов, жестов и поведения», то есть «невлипание» в них, «чтобы не быть полностью идентифицированным». Тогда сама текстуальная материя начинает «мерцать» внутри новой формации человеческого. Иными словами, с чисто знаковых проблем текстопорождения Пригов поворачивается в сторону осмысления нового антропологического опытаи его моделирования.

Поделиться с друзьями: