Некоторым образом драма
Шрифт:
07.09.60.
«Милейший кэп! Ты меня узнаешь? Или окончательно погряз в блаженстве своего величия?
Увидишь Горышина, скажи, что и он появился на Западе, а именно в чехословацком журнале «Светова литература» и что прекрасные там к нему иллюстрации. Вообще мне, видно, суждено возглавлять вас, чертей, потому что каждый раз к какому-нибудь моему гениальному творению пристегивают на закуску несколько ваших вшивых рассказов.
Но, старик, иллюстрации там дивные, и мне даже несколько стыдно стало, когда к таким фиговым вещам, как рассказы Достян и Шима, рисуются такие прекрасные иллюстрации.
«Светова литература» № 3 за этот год, так и скажи Горышину.
Хотя, очень может быть, он уже знает, получил и насладился.
Вообще, кэп, славно жить на этом свете, хоть и сидишь ты сейчас, как обычно, без денег. Все-таки славно чувствовать в себе какие-то силенки, видеть мир божий, обливаться слезами и сопеть носом от обилия в нем хорошего, настоящего.
Был я в Печорах, городок божественный, женщина со мной была того лучше, забирались мы и в Эстонию, и так там, милый мой, хорошо, что я жалею – почему я не эстонец.
От Москвы я совсем отбился, не живу в ней и дня. Только приехал и вот уже уезжаю на Оку.
Варшавяне попросили у меня твой адрес, я им его выслал, так что ты скоро получишь сборник со своей «Росомахой», если не получил еще».
23.11.60. Гагра.
«Милый Витенька! Получил я сразу два твоих письма,
Глеб тебе, чай, все рассказал обо мне, но я все-таки немножко еще исповедуюсь. Был я в Поленове недели две, но потом муторно мне стало от обилия отдыхающих и смылся я в маленькую деревеньку, и там тяпал и тяпал проклятый свой северный очерк и никак не мог его постичь, наконец постиг, и вышло у меня четыре с чем-то листа – местами ничего, а местами так себе. Устал я от всего этого и закаялся впредь связываться с чем бы то ни было, кроме рассказов, милых моих драгоценных и блистательных рассказов.
Жил я там не один, а с бабой, и бабу эту страшно люблю, старик, даже удивляюсь. Приехал сюда, в Гагры, нарочно уехал, чтобы отошло, позабылось, понизилось как-нибудь, но не отошло, а еще хуже, такая, брат ты мой, тоска, что мать даже ужасается (она со мной здесь). И я ужасаюсь, а перспектив у меня с этой бабой нету никаких в смысле там женитьбы, и попал я в какое-то ремарковское положение, в хемингуэевскую мерлехлюндию.
На Оке жить смешно: все о тебе знают, сразу делаешься заметным, и некуда деться. Бывал я у Паустовского и славно с ним говорил каждый раз. У меня к нему нежность какая-то, даже до соплей, очень я его люблю, теплее как-то мне жить, зная, что и он живет. Помрет старик, литература осиротеет – это я тебе всерьез говорю. Писатель он громадный, а то, что завирается иногда, не беда. Ведь Бунин-то, ужаснейший Бунин, который к старости беспощаден был к себе и к другим, ведь это он написал из Парижа нашему старику, что таких писателей на Руси еще не было. Каково? Это Бунин-то, который себе равным одного Толстого почитал, и Чехова ставил пониже себя. Вот как, милый мой. Так что Рыльский, конечно, говнюк высшей марки. Начать с укоров в мелких неточностях (белые голуби) и кончить тем, что старик оскорбляет укр. народ и укр. культуру! А ведь лучшую книгу об ихнем Шевченке Паустовский же написал.
Да чорт с ними!
Погибаю я во цвете лет и все чрез кино. Должен был в начале ноября сдать сценарий по «Страннику», а теперь вот еще ни строчки! Дела у них страшные там. Сперва вызвали меня, подсунули мне договор на 10 тыс., сказали, что режиссерский будут делать прямо по рассказу. Я и подписал. Потом, когда режиссер сделал свой сценарий, оказалось, что на Мосфильме аппаратуры нет, нечем снимать натуру (летнюю). И дело замерло, но меня попросили для проформы, т. к. аванс я получил, написать сценарий. Я согласился. Потом на Оку ко мне приехал режиссер и сказал, что Мосфильм, прослышав, что «Странника» хочет экранизировать телестудия, вцепился в него и хочет сам ставить. Но надо сценарий писать теперь зимний, т. к. снимать будут зимой. А у меня как-то на душе вяло и работать не хочется, хочется рассказы писать, и это ужасное, верно знакомое тебе, чувство обязательства. Господи! А Мосфильм телеграммы шлет, чорт бы его побрал!
Старик, кончай это дело, расплюйся с кино. Продавай им права на экранизацию, правда, денег меньше, зато и хлопот никаких.
Вышла у меня книга в Италии. С фотографией. Этакий я на ней красивый сукин сын нордической расы. И написано непонятно, но здорово: Пуре, пье че а Чехов о а Горки о Федин, э куй э л'алтра новита ди Казаков, виен фатто ди пенсаре алл'Огайо ди Шервуд Андерсон о аль Зюд ди Колдуэлл…
Имена-то какие, а?
Получил я письмо, что вышла книга моя и в Чехословакии. А в Польше – вот-вот выйдет. Говорили мне, что в польском каком-то журнале, «Жице», что ли, была статья про сборник, где твой рассказ. Разругали Нагибина, еще кого-то, остальных расхвалили, значит, и тебя в том числе. Скажи это маме своей.
Вообще у тебя дела, по-моему, хороши, ты замечен, пишут про тебя славно, экранизируют и популяризируют, чего тебе еще!
Если увидишь Достян, скажи ей от моего имени, что она с… Она была у Паустовского, рассказала ему про мою новогоднюю драку в Комарове и поставила эту драку на почву антисемитизма. Будто бы я кричал «Бей жидов!» Она стерва, во-первых, что вообще рассказала старику про это, нашла чем обрадовать; во-вторых, что наврала все, драка была на почве ревности со стороны хозяина (кстати, русского) и ее бездари Игоря.
За лоцию спасибо большущее. Признаться, и я грешен – украл самым наглым образом путеводитель по Союзу (дореволюционный) в доме на Оке, где жил. Пущай из меня котлету делают. Я аж задрожал, когда увидал его. И спер.
И за мамонта спасибо. Я из этой кости суп буду варить. И ты прибереги на черный день.
Посылаю тебе в качестве аванса фотографию двух великих людей.
О книге моей в Совписе – ни слуху ни духу. Макаров написал, что издание ее явится шагом назад для всей сов. литературы (буквально). Она и застряла. Проходит какие-то редсоветы и педсоветы.
Голявкина видел. Ужасно похож на маклера. Шурует во всех издательствах и редакциях.
Горышин с тобой хотел приехать в Гагру. Что ж не приехали? Тут до самых последних дней была изумительная погода. Я нырял в маске и ластах. Очень здорово. А на днях такой ударил штормяга, что массу домов попортил на берегу.
Завтра я отсюда уезжаю и буду до начала декабря в Москве. Пришли мне лоцию. Было бы хорошо, если бы и сам заявился, я бы тебе кое-что показал из своего напечатанного.
Лермонтова моего опубликовал «Московский комсомолец». И получил я за него 450 рублей. Вот как.
Будь здоров, дорогой. Целую тебя крепко, не хандри, все хорошо будет. Привет маме и братику. Моя матушка тебе кланяется и не велит пить. Понял?»
12.05.61. Коктебель.
«Я в Коктебеле, но ты сюда не езди, тут как-то мусорно, людно, плоско, пыльно и т. п. – до того, что я хотел тут же повернуть оглобли, но задержался, т. к. что делать, раз заехал. А ты не езди.
Как мама? Благополучно ли прошла операция и как она теперь себя чувствует?
Рассказ я кончил, называется он «Осень в дубовых лесах». Вышел ничего себе, хотя я сейчас не могу судить о нем, нужно время для его осознания. Получилось что-то около печатного листа.
Как твои дела, хотелось бы знать. Слушай, Витька, не пей, пожалуйста, ладно? Береги себя, старик. Тут приехал Таланкин и мы с ним быстро сошлись, а закончилось это бог знает как – с него взяли штраф 5 руб., с меня 10. Ты только не говори никому, чтоб не дошло до Мосфильма. (Насчет Таланкина.) Я тебе потом расскажу, когда увидимся. И я пока завязал, не пью совсем уже дней пять, да и неохота. Так что, Витька, остепенись хоть временно, очень тебя прошу.
Я взял у Игоря из твоих денег 70 руб. Ты не сердись на меня, вдруг деньги у меня катастрофически рассеялись, я остался на бобах, а подзанять больше не у кого было. Я тебе их пришлю где-нибудь в июне. Подождешь? Я обязательно отдам в срок, в крайнем случае займу у другого, а тебе вышлю.
Ну, будь здоров! Очень я о тебе думал эти дни, т. к. ты был, по-моему, какой-то несчастный и одинокий в Ялте. Пришли мне письмо-телеграмму! А то я буду волноваться.
P. S. Отрывок из сев. очерка перевели в Италии. Там в «Word» и «del Oceano» – пущай знают, что значит русский север!»
19.10.61. Псковско-Печорская обитель.
«Пишу тебе, как на Марс, в надежде, что твои коллеги будут настолько любезны, что доставят тебе письмо.
Слава портит людей, в этом я убедился давно и бесповоротно. Было время – молодой, красивый и робкий Конецкий писал своим знакомым интересные письма. Знакомые ему редко отвечали, но он все равно писал.
Теперь
Конецкий женат на известной киноактрисе, богат, знаменит, получает миллионы писем, сам никому не пишет – и доволен судьбой.Хотя ты меня и презираешь, а живу я в Псковско-Печорской обители, счастлив, сыт и одет, и помню о долгах своих.
Я тебе должен. Ты, конечно, забыл об этом, удрученный счастьем женитьбы на знаменитости, а я – ничтожный инок – помню. И – видит бог – готов сто раз отдать, но не знаю адреса, увы!
Читал ли ты рассказы мои в «Знамени» № 9? Шим прочел с жадностью и сказал: говно! Это верно, и если не читал, то и не надо.
Про тебя написано в ж. «В мире книг» № 8. Е. До-рош «Тихие герои».
Много работаю.
Скажи Горышину, что его книжка мне понравилась. Только пусть попробует писать еще про что-нибудь, а то все Сибирь и Сибирь.
Пусть и Ленинграду что-нибудь оставит.
Пишу повесть.
Паустовский стал язвителен и неумолим. Пьет Кю-рас, носит польский орден и отдыхает от бесед с премьер-министрами и послами.
Спрашивал о тебе: почто давно не пишешь прозы. А я ему сказал, Конецкий начхал на прозу, пишет сценарии, ибо в прозе он слабак, что и требовалось доказать.
Схимник Георгий».
Евг. Евтушенко
Мы сто белух уже забили, Цивилизацию забыли, Махрою легкие сожгли. Но, порт завидев, грудь навыкат, Друг друга начали мы «выкать» И с благородной целью выпить Со шхуны в Амдерме сошли. Мы шли по Амдерме как боги: Слегка вразвалку, руки в боки, И наши бороды и баки Несли направленно сквозь порт. И нас девчонки и салаги, А также местные собаки Сопровождали, как эскорт. Но, омрачая всю планету, Висело в лавках: «Спирту нету!» И, как на немощный компот, Мы на игристое донское Взирали с болью и тоскою И понимали: не возьмет! Ну, кто наш спирт и водку выпил? Ну, пьют же люди, просто гибель!.. Тут тощий, словно бы моща, Марковский Петька из Одессы, Как и всегда, куда-то делся, Сказав таинственное: – Ща!.. И вскоре прибыл с многозвонным, С огромным ящиком картонным, Уже чуть-чуть навеселе. И звон из ящика был сладок, И каждый понял: – Есть, порядок! И подтвердил Марковский: – Е! Мы размахались, как хотели, Зафрахтовали люкс в отеле, Уселись в робах на постели, Бечевки с ящика слетели. И, в блеске сомкнутых колонн, Пузато, грозно и уютно, Гигиеничный абсолютно, Предстал… тройной одеколон…Повесть о радисте Камушкине
Федор Иванович Камушкин жил на одном из ленинградских каналов, в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом, а желтеют одуванчиками просто по земляному склону. Старые тополя доживают здесь последние годы, разглядывая свои отражения в неподвижной воде, и стариковски вздрагивают от криков мальчишек, вылавливающих из канала неосторожную кошку.
За дальними крышами видны верхушки кранов на судостроительных верфях; краны бесшумно двигаются среди низких облаков, а вечерами на них загораются красные пронзительные огоньки. Здесь мостовые горбятся морщинистыми булыжниками. Булыжники по ночам вспоминают стук ломовых телег, грубые подковы битюгов, изящный шелест тонких шин извозчичьих пролеток. Днем по булыжникам проносятся к складам и верфям вонючие грузовики, и стены старинных домов дрожат, пугая жильцов, и на штукатурке потолков змеятся трещины.
Во дворах много дров, поленницы обиты жестью и досками. Когда осенью дуют ветры с залива и черная вода выпирает из каналов, дрова всплывают и грудятся в подворотнях, и жильцам есть о чем поспорить, потому что все дрова здорово схожи и сразу с ними не разберешься. В квартирах общие кухни, нет ванн, а все дворники, по твердому убеждению хозяев, наигорчайшие пьяницы. Однако когда та или другая семья получает квартиру в новом районе города – там, где есть теплоцентраль, ванная, мусоропровод и трезвые дворники, – то какая-то взаимная грусть охватывает и старые дома и уезжающих. Горько, как по покойнику, плачут старухи, закрывая лица шерстяными платками; сбычившись, надув губы, стоят мальчишки и смотрят на шкафы, освещенные ярким солнцем. Шкафы на улице выглядят непривычно, кажутся чужими и жалкими. Мальчишкам стыдно перед прохожими за такие шкафы… – Приходить будешь, Ленька? – спрашивает какой-нибудь Витька.
– А ты думал? – почему-то с вызовом говорит Ленька.
– В мусоропроводах крысы живут, – подумав, говорит Витька.
– Еще чего! – бодрясь из последних сил, говорит Ленька.
Федор Иванович любил старые камни домов, застойность канала, известковые потрескавшиеся плиты тротуаров. Ему нравилось, что старинный Петербург маленьким островком оставался почти в самом центре современного Ленинграда: две остановки до Исаакиевской площади; рядом – мост Лейтенанта Шмидта, пересечение трамвайных путей, яркие афиши новых фильмов, сберкассы, гастрономы, парикмахерские с женскими головками на витринах да и вся сегодняшняя броская и быстрая жизнь.
Федору Ивановичу недавно исполнилось сорок три года, по основной профессии он был инженером-радистом, институт закончил перед самой войной, на фронте был тяжело ранен в голову осколком снаряда; после войны много плавал и летал по свету, испытывая новые радиоустановки на судах и самолетах. Но главной его страстью, начиная с раннего детства, были короткие волны, установление сверхдальних связей на маломощных любительских передатчиках.
Около полуночи засыпает квартира. Темнота и тишина скапливаются в кухне и коридоре, плотно наваливаются на дверь комнаты. За окном, на острове со странным названием Новая Голландия, шумят старые деревья, сонно трепыхаются в их ветвях черные, мрачные галки. На Неве гудят буксиры, с сортировочной морского порта им отвечают маневровые паровозы. Под окнами время от времени раздаются неуверенные шаги подвыпившего гуляки. Дежурная дворничиха клянет всех мужиков мира, потом долго звякает ключами, отпирая ворота; ворота ржаво скрипят, гуляка орет: «Не кочегары мы, не плотники…» Ворота захлопываются, дворничиха остается одна, но долго еще что-то бормочет, ворчит и, наверное, курит. К ней подходит участковый милиционер, стреляет папироску. Они молчат. За сотни ночей они уже все рассказали друг другу.
И, наконец, наступает глухая ночная тишина.
И тогда комната Федора Ивановича начинает медленно сниматься с якорей. Якоря бесшумно подтягиваются к клюзам окон. Комната выплывает в ночь, ночь журчит под днищем пола. Верхний свет потушен. Все громче делается стук часов. Над самым передатчиком звонко тикают круглые морские часы с красными секторами молчания. Когда минутная стрелка входит в эти сектора, все морские радисты мира выключают передатчики и настраивают приемники на длину волны в шестьсот метров. Затихает эфир. И только те, кто попал в беду, торопливо стучат ключами, несутся в настороженной тишине их позывные, координаты, далекие крики о помощи. Морские часы с секторами молчания хранят для Федора Ивановича московское время. Хронометр в шикарном ящике красного дерева почти бесшумен и кажется очень медлительным. Он хранит время нулевого меридиана – Гринвича.