Нексус
Шрифт:
Он было снова умолк.
– Дальше, – попросил я, – это становится интересным.
– Что ж, – продолжал он, – не знаю, понимаешь ты это или нет, но в мире не осталось ничего похожего на то, что можно было бы назвать душой. Этим отчасти и объясняется, почему тебе так трудно начать писать. Как можно писать о людях, у которых отсутствует душа? Я-то как раз могу. Я жил с такими людьми, работал на них, изучал их, анализировал. Речь не только о моих клиентах. Назвать бездушным преступника – дело нехитрое. А если я скажу, что кругом одни преступники – куда ни глянь? Быть преступником еще не значит быть виновным в совершении преступления. Короче, задумка у меня такая… Я знаю, что ты можешь писать. Мало того, я не имею ничего против, если мои книги напишет кто-то другой. Тебе, чтобы обработать весь накопленный мною материал, понадобится не одна жизнь. Так зачем терять время? Да, вот еще что – забыл предупредить… Не знаю, может, это тебя и отпугнет, но мне совершенно без разницы, будут мои книги напечатаны или нет. Просто я хочу от них освободиться – выкинуть из головы, и шабаш. Мысль космична, а посему я не считаю их своей собственностью…
Он отхлебнул глоток воды со льдом из стоявшего возле постели стакана.
– Вероятно, мой замысел ошеломил тебя своей фантастичностью. Поэтому с ответом можешь не торопиться. Подумай как следует. Обмозгуй со всех сторон. Я не хочу, чтобы ты принял мое предложение, а через месяц-другой струсил. Позволь, однако, заметить, что если ты и впредь будешь
Он прокашлялся, словно смутившись собственных слов, после чего продолжал более внятно и торопливо:
– Да, компаньон я не самый идеальный, согласен. У меня бездна всяких пороков, и я крайне эгоцентричен, о чем уже не раз тебе говорил. Но я не завистлив, не ревнив и даже не честолюбив – в традиционном понимании. За вычетом рабочих часов – а перенапрягаться я не намерен, – ты большую часть времени будешь предоставлен самому себе и сможешь заниматься чем пожелаешь. Со мной ты будешь один, даже если нам придется жить в одной комнате. Мне не важно, в каких условиях жить, – лишь бы где-нибудь на чужбине. Здесь мне все равно труба. Я расторгаю отношения со своим подельником. Ничто уже не сможет соблазнить меня быть соучастником этого фарса. В наше время просто невозможно совершить ничего дельного – на мой взгляд, во всяком случае. По правде говоря, я и сам не могу ничего совершить. Но я, по крайней мере, получаю удовлетворение, делая дело, в которое верю… Знаешь, я, наверное, не слишком ясно выразился, говоря о том, что я понимаю под миссией Достоевского. Здесь стоило бы копнуть поглубже, и если ты еще способен меня терпеть, я готов продолжить. По моему разумению, со смертью Достоевского мир вступил в совершенно новую фазу существования. Достоевский подытожил современную эпоху, примерно так же, как Данте – Средневековье. Современная эпоха – термин, кстати говоря, ошибочный – была всего лишь переходным периодом, передышкой, данной человеку, чтобы он смог свыкнуться со смертью души. Уже нынешнее поколение живет какой-то гротескной лунной жизнью. Те верования, надежды, принципы, убеждения, на которых держалась наша цивилизация, исчезли без следа. Их уже не возродить. Можешь пока поверить мне на слово. Нет, отныне и впредь нам предстоит жить в уме. А это означает разрушение – саморазрушение. Если ты спросишь почему, я отвечу так: потому что человек был создан не для того, чтобы жить одним умом. Человеку было предназначено жить всем своим существом. Но природа этого существа утрачена, забыта, похоронена. Цель жизни на земле – раскрыть свою истинную сущность и жить в соответствии с ней! Но в это мы вдаваться не будем. Это дело далекого будущего. Наша проблема – межвременье. К чему я и веду. Попробую объяснить как можно короче… Все то, что мы – ты, я, каждый из нас – подавляли в себе с тех самых пор, как возникла цивилизация, должно было быть прожито. Мы должны были осознать себя теми, кто мы есть. А кто мы есть, как не конечный продукт дерева, уже не способного плодоносить? Мы должны были поэтому упасть в землю, как семя, чтобы могли появиться ростки чего-то нового, чего-то другого. Для этого требуется не время, а новый взгляд на вещи. Новый вкус к жизни, вернее. По сути, мы имеем лишь подобие жизни. Мы живы лишь мечтами. Это в нас ум не дает себя убить. Ум крепок – и гораздо более непостижим, чем самые дикие мечты теологов. Вполне возможно, что реально только ум и существует, – я, разумеется, имею в виду не известный нам маленький умок, а тот великий Ум, в котором мы плаваем, Ум, который пронизывает все мирозданье. Достоевский, позволь напомнить, обладал поразительной способностью проникать не только в человеческую душу, но и в ум и дух вселенной. Потому и невозможно от него отмахнуться, пусть даже, как я и сказал, то, что он изображает, давно погибло.
Тут мне пришлось вмешаться.
– Позвольте, – сказал я, – а что же, по-вашему, изобразил Достоевский?
– Мне трудно ответить в двух словах. Да и кому легко? Он подарил нам откровение, а что из него можно извлечь – это уж пусть каждый сам для себя решает. Некоторые растворяются в Христе. А кто-то может раствориться в Достоевском. Он доводит человека до последней черты… Тебе это о чем-нибудь говорит?
– И да, и нет.
– Для меня, – продолжал Стаймер, – это значит, что в наше время нет тех перспектив, которые люди рисуют в своем воображении. Это значит, что мы глубоко заблуждаемся – во всем. Достоевский заранее обследовал местность и обнаружил, что дорога заблокирована на каждом боковом повороте. Достоевский – человек пограничный, в глубинном смысле. Рассматривая одну позицию за другой на каждом опасном, сулящем надежду поворотном пункте, он обнаруживал, что для нас, таких, какие мы есть, выхода нет. В итоге он нашел прибежище в Высшем Существе.
– Совершенно не похоже на того Достоевского, которого я знаю, – заметил я. – От ваших идей веет какой-то безысходностью.
– Отчего же безысходностью? Вовсе нет. Все это вполне реально – по сверхчеловеческим понятиям. Последнее, во что, быть может, уверовал Достоевский, это загробная жизнь – в том виде, какой подает ее нам духовенство. Все религии подсовывают нам подслащенную пилюлю. Нас хотят заставить проглотить то, чего мы никогда не сможем или не пожелаем проглотить, – смерть. Человек никогда не согласится принять идею смерти, никогда не сможет с ней примириться… Однако я отклонился от темы. Ты тут трактуешь об участи человечества. Так вот, Достоевский лучше, чем кто-либо, понимал, что человек ни за что не примет жизнь безоговорочно, пока над ним нависает угроза вымирания. По его мнению, по его, я бы сказал, глубокому убеждению, человек сможет обрести жизнь вечную лишь в том случае, если возжелает ее всем сердцем и всем своим существом. Умирать вообще незачем, совершенно незачем. Мы умираем, потому что нам не хватает веры в жизнь, потому что мы не желаем всецело отдаться жизни… А это возвращает меня к настоящему, к жизни в нашем нынешнем ее понимании. Разве не очевидно, что весь наш жизненный уклад – это посвящение смерти? В наших отчаянных усилиях сохранить себя, сохранить все, что мы создали, мы пестуем свою собственную смерть. Мы не отдаемся жизни – мы всячески стараемся избежать смерти. Но это не означает, что мы утратили веру в Бога, – это означает, что мы утратили веру в самое жизнь. Как говорит Ницше, жить с риском – значит жить нагими и бесстыдными. Это значит положиться на жизненную силу и перестать сражаться с фантомом, называемым смертью, с фантомом, называемым болезнью, с фантомом, называемым грехом, с фантомом, называемым страхом, и так далее. Фантомный мир! Вот какой мир мы себе создали. Возьми хоть военных с их вечной трепотней о враге. Хоть духовенство с их вечной трепотней о грехе и проклятии. Хоть судейскую братию с их вечной трепотней о штрафах и лишении свободы. Хоть медицинское сословие с их вечной трепотней о болезнях и смерти. А наши просвещенцы, эти гениальнейшие из дураков, с их попугайной зубрежкой и врожденной неспособностью принять какую бы то ни было идею, если она не столетней или не тысячелетней давности? А что касается тех, кто правит миром, то тут мы и вовсе имеем скопище самых бесчестных, самых лицемерных, вконец изолгавшихся и напрочь лишенных воображения живых существ. Тебе якобы небезразлична участь человечества. Самое удивительное, что у человека еще каким-то чудом сохранилась иллюзия свободы.
Нет, куда бы ты ни свернул, дороги везде перекрыты. Каждая стена, каждый барьер, каждое препятствие, встающие на нашем пути, возведены нашими же собственными руками.
И нечего цепляться ни за Бога, ни за Дьявола, ни за Случай. Отец Всего Сущего тихо поклевывает носом, пока мы тут бьемся над решением этой загадки. Он позволил нам лишить себя всего, кроме ума. Именно в уме ютится жизненная сила. Все проанализировано до нулевой точки. Возможно, теперь даже сама пустота жизни обретет смысл и даст ключ к разгадке.Он внезапно замолк, оставаясь некоторое время совершенно неподвижным, затем приподнялся, опершись на локоть:
– Преступный аспект ума! Не знаю, как или где мне попалась эта фраза, но зацепила она меня крепко. Вполне могла бы сгодиться для общего заглавия книг, которые я собираюсь написать. Само слово «преступный» потрясает меня до основы основ. Такое бессмысленное в наши дни, оно все же самое – самое что? – самое серьезное в человеческом лексиконе. Само понятие преступления внушает благоговейный ужас. Оно имеет довольно глубокие, запутанные корни. Таким же необыкновенным было для меня когда-то слово «мятежник». Тем не менее, когда я произношу «преступный», я чувствую себя вконец сбитым с толку. Признаться, порой я просто не понимаю, что значит это слово. Или же – в тех случаях, когда мне кажется, что понимаю, – я вынужден весь род людской рассматривать как некое неописуемое гидроголовое чудовище, имя которому – ПРЕСТУПНИК. Для себя я иногда выражаю это иначе: человек сам себе преступник. Что практически лишено всякого смысла. А хочу я сказать следующее – хотя это и банально, и избито, и чересчур упрощенно: раз уж имеется такое понятие, как преступник, стало быть, запятнан весь род. Человеку нельзя удалить его преступную составляющую, произведя хирургическую операцию на обществе. Что преступно – то канцерогенно, а что канцерогенно – то нечисто. Преступление родилось не то что в один день с законом и порядком, а даже раньше. Преступление – пренатально. Оно – в самом сознании человека и не может быть вытеснено, не может быть искоренено, пока не народится новое сознание. Я понятно излагаю? Мне давно не дает покоя один вопрос: как человек вообще дошел до того, чтобы воспринимать себя или своего собрата как преступника? Что заставило его затаить чувство вины? Внушить чувство вины даже животным? Как он умудрился отравить жизнь в ее истоке, иначе говоря? Куда как просто свалить всю вину на священнослужителей. Но я не могу чересчур преувеличивать их власть над нами. Если мы жертвы, то и они жертвы. Но жертвы чего? Что же нас так терзает – и стара и млада, и мудреца и невежду? По моему твердому убеждению, именно это нам и предстоит выяснить – теперь, когда мы загнаны в подполье. Нагие и нищие, мы сможем беспрепятственно посвятить себя этой грандиозной проблеме. Для вечности, если угодно. Все остальное не важно, неужели не ясно? Хотя тебе, может, и не ясно. Может, я так четко все это вижу, что не могу адекватно выразить словами. Однако такова перспектива нашего мира…
Тут он поднялся с постели, чтобы налить себе выпить, а заодно поинтересовался, способен ли я еще выслушивать этот его глупый бред. Я утвердительно кивнул.
– Как видишь, я весь изранен, – продолжал он. – Честно говоря, теперь, после того как я тут с тобой сорвался с передка, мне снова все стало настолько ясно, что я чувствую себя почти готовым к тому, чтобы самому написать свои книги. Если я и не жил своей жизнью, то уж, во всяком случае, жил жизнью других людей. Быть может, когда возьмусь за перо, начну жить своей. Знаешь, я уже сейчас чувствую, насколько я стал добрее к миру, просто-напросто излив тебе душу. Может, ты и прав в том, что нужно быть более великодушным по отношению к себе. Эта мысль действительно благотворна. Внутри я весь как стальная ферма. Мне надо оттаять, нарастить ткани, хрящи, мышцы и лимфатические узлы. Это ж надо было так окостенеть, а? Смех! Вот что получается, когда всю жизнь борешься.
Он ненадолго умолк, чтобы хорошенько подзаправиться, затем погнал дальше.
– Ведь в нашем мире ничто не стоит борьбы – разве лишь спокойствие ума. Что же касается всего остального, то чем больше побед ты одерживаешь в этом мире, тем больше поражений наносишь самому себе. Прав был Иисус. Надо одержать победу над миром. «Победить мир» – так, кажется, у него сказано. Осуществить это – значит обрести новое сознание, новый взгляд на вещи. В этом и заключается тот единственный смысл, который надлежит вкладывать в понятие свободы. Ни один человек, если он от мира сего, не способен обрести свободу. Умри для мира – и обрящешь жизнь вечную. Полагаю, ты понимаешь, какое огромное значение имело для Достоевского пришествие Христа. Достоевский сумел воспринять идею Бога только через постижение богочеловека. Он очеловечил понятие Бога, поставил Его ближе к нам, сделал Его более понятным и, наконец, – хотя, возможно, это покажется странным – даже более похожим на Бога… Тут я должен еще раз обратиться к преступнику. Единственный грех или преступление, которое человек способен совершить в глазах Иисуса, – это согрешить против Святого Духа. Отречься от духа – или от жизненной силы, если угодно. Христос не признавал такого понятия, как преступник. Он отринул весь этот вздор, эту чепуху, эти гнусные предрассудки, которые человек навьючивал на себя тысячелетиями. Кто без греха, первый швырни камень! Но это отнюдь не означает, что Христос считал всех людей грешниками. Нет, это означает, что все мы запятнаны, пропитаны, заражены идеей греха. Если я правильно понимаю его слова, то грех и зло сотворены нами исключительно из чувства вины. Хотя в какой-то степени зло и грех существуют и сами по себе. Что опять-таки возвращает меня к нынешней тупиковой ситуации. Вопреки всем истинам, которые провозгласил Христос, наш мир изрешечен и насквозь пропитан греховностью. По отношению к своему собрату каждый ведет себя как преступник. А посему, если, конечно, мы не затеем очередную резню и не перебьем друг друга – в мировом масштабе, – нам придется сразиться с той демонической силой, что нами управляет. Нам придется преобразовать ее в здоровую динамичную энергию, способную не только освободить нас самих – мы-то ладно! – но и открыть шлюзы жизненной силе, которая в нас томится. Только после этого мы и начнем жить. И не просто жить, а жить жизнью вечной. Смерть сотворил человек, а не Бог. Смерть – это лишь свидетельство нашей уязвимости.
Он все говорил, говорил и говорил. Я чуть не до самого рассвета не смыкал глаз. А когда проснулся, его уже не было. На столе я обнаружил пятидолларовый банкнот и коротенькую записку, в которой Стаймер просил меня забыть о нашем разговоре, утверждал, что все это пустое, а в конце присовокупил: «Костюм я все-таки заказываю. Ткань можешь выбрать по своему усмотрению».
Разумеется, как он и предполагал, забыть я ничего не смог. Наоборот, я только и делал, что целыми днями думал о «человеке-преступнике», вернее, о человеке, который, по выражению Стаймера, «сам себе преступник».
Меня без конца мучила одна из множества оброненных им фраз – «человек находит прибежище в уме». По всей вероятности, я именно тогда впервые задумался над тем, действительно ли ум существует как нечто самостоятельное. «Возможно, все есть ум» – эта мысль меня просто околдовала. Она казалась мне наиболее революционной из всего, что я слышал доселе.
И все-таки, по меньшей мере, любопытно, что человек такого калибра, как Стаймер, мог быть одержим пресловутой идеей уйти в подполье, обрести прибежище в уме. Чем больше я размышлял на эту тему, тем яснее сознавал, что он пытается представить космос в виде какого-то гигантского, отшибающего ум крысиного капкана. Несколько месяцев спустя, когда я, послав ему извещение о примерке, узнал, что он умер от кровоизлияния в мозг, то ничуть не удивился. Очевидно, это его ум отрыгнул умозаключения, которые он ему навязывал. Стаймер ментально замастурбировал себя до смерти. С тех пор идея ума как прибежища напрочь перестала меня занимать. Ум есть всё. Бог есть всё. Ну и что?