Некто Финкельмайер
Шрифт:
Первое мое неподдельное, живое стихотворение начиналось словами «Окончилась Vita nova…» В нем, вместе с жалостью к себе, была насмешка – над бессмысленностью любовной печали и эдакий шутовской, но не очень веселый призыв – «утешься, утешься с другою», ведь глупо упускать свое, ведь кругом новая жизнь – весна, которая наступила, цветет, соблазняет…
Я отослал стихотворение Мэтру. Он ответил большим письмом. «Я счастлив, – писал он. – Я открывал многих. Мало кто выдержал. Одни сами себя губили, других губила жизнь, люди губили. Кто-то должен сказать поэту: „Ты есть. Ты – поэт от Бога и природы“.
И знаешь ли? – выжег, выжег он это клеймо! Ношу его на себе, как проклятье, с кожей, с мясом кровавым сдирал – проступало…
Скажи, почему я так гнусно трезв? И еще мне скажи: ты разве об этом хотел узнать?
– Об этом. Ты забыл. И об этом, и обо всем остальном, о чем ты захочешь..
– Перекресток.
– Что ты сказал?
– Перекресток. О, прости, Данута пришла! Данушка, это ты?
– Извините. Сейчас я уйду. Я сказать Арону, простите, пожалуйста.
– Я мешаю, мне – выйти?
– Нет, нет, не вставайте, прошу! Вот ключ от дома. Сестра знает, что можешь приехать, будет рада. Только думаю, – как ты пойдешь? Не очень близко. Ты…
– Я? Я не пьян совсем, Данушка, но послушай… Я не хочу идти. Ты же еще не скоро?
– Да. Дежурство сутки. Тебе надо выспаться, ты после дороги.
– Я приду к тебе в дежурку. Может быть, прилягу там на часок-другой?
– Ты не выспишься. Диван плохой, он тебе маленький.
– Данушка, не хочу никуда идти.
– В номерах имеем только одну свободную кровать в четырехместной и одна в шестиместной. Я узнавала.
– Скажи, у швейцара нельзя достать водки?
– Если не спит, – спрошу сейчас.
– Прошу прощенья у Дануты. – пусть Арон остается. Будет спать в той комнате на кровати. Я устроюсь на этой кушетке. Обложусь подушками, как султан.
– Слышишь, Данушка, благородное предложение!
– Нехорошо стеснять.
– Леонид выше условностей и мелких бытовых неудобств, разве ты не видишь? Белье мы как-нибудь поделим.
– Делить не нужно. Тогда я принесу попозже комплект. И одеяло. Пока спущусь к швейцару.
– Будь так добра. Отдай-ка ему вот эту бумажку… Тебе, Леня, завтра когда?
– Черт их знает. А впрочем, я себе хозяин. Высплюсь, пообедаю, там поглядим.
– Если ты в зеленый ящик, то здесь близко. До проходной метров четыреста.
– Зеленый?
– Тут только два ящика: у одного забор зеленый, у другого – синий. Весь город их различает по этому признаку. «Где муж работает? – На зеленом. А твой тоже? – Нет, мой на синем». Или так: «Слыхали? У синего дрожжи дают!» Очень удобно: таким образом само собой создается впечатление, будто никому не известно, что синий – это почтовый ящик сорок три, а зеленый – двадцать восемь. И мне, как ты видишь, тоже не известно. Равным образом и то, что ты, Леня, – готов поспорить, – на двадцать восьмой.
– Верно.
– Угадать нетрудно. В эту степную глухомань только и едут из Москвы – на зеленый, а из Новосибирска – на синий.
– Следовательно – и ты?..
– Я не в счет, я человек случайный. Но здесь оказываюсь
частенько. Мне дальше лететь, аж к самому морю. Позволь тебе сказать, – я рыбник.– Рыбник? Редкая профессия. В глазах рябит от нашего брата – вокруг поголовно все физики и инженеры. Даже собственные бабы.
– Он хотел сказать «наши милые женщины», но, Данушка, Леня не видел, что ты входишь, и оговорился.
– Простите, Данута, я действительно…
– Я не слышала, о чем вы говорите. Честное слово. Прошу.
– Спасибо, Данушка, отличную ты достала игрушку. Если ты за меня беспокоишься, то напрасно: мы, судя по всему, по рюмочке-другой, а остальное постоит до завтра.
– Данута, я буду очень рад, если вы присоединитесь…
– Очень прошу, не обижайтесь, я пойду на дежурство. Хорошего отдыха.
– Доброй ночи.
– Дана, я к тебе сам подойду.
– Хорошо, Арон.
– Ни разу не было, чтобы согласилась пить. Даже легкое сухое. Значит, инженер?
– И, между прочим, заканчивал Бауманский. Наверно, поступал в один год с тобой, но все было иначе. Без эксцессов, хотя олухом был отменным. Ладно! Так ты говоришь, «наши милые женщины»? Пьем за твою Дануту!
– А у тебя – не…? Не за кого?..
– Н-ну… Как тебе сказать? Есть яблочко. Кислое, червивое, да бросить не могу.
– Жена?
– Не женат. Так пьем за женщин всех, и путь они нас не бросают.
– В этом варианте твой тост более подходящ. По крайней мере для моей ситуации. А ну-ка, закуси вот этим.
– Ого! Икра?
– Он удивляется!! Я же рыбник… Так вот, я говорю, – по крайней мере для меня, потому что имею дело с множеством женщин. Ведь я женат и у меня две дочери, что ты скажешь за эту жизнь?
– Не быль, а сказка. О каком перекрестке ты толковал?
– Перекресток? Ах, перекресток! Твоя жизнь, моя жизнь. Сейчас, вот тут, в крупяной ночи и за этим столом. Перекресток.
– Главные безрельсовые пути.
– Грунтовые. Или проселки.
– Ну нет уж, брат, ты и я – нас с тобой не нанесут на карту нашей Родины.
– Широка страна моя родная.
– Нам открыты все пути.
– Степь да степь кругом. Теплеет. Все, что намело, унесет. Утром увидишь – мерзлая земля, голая глина и трещины – старческие вены.
– Арон, вторую… И остановимся? Пить – благо, спать – благо.
Финкельмайер выпил, встал и пошел к Дануте. Рубашка у него выбилась из брюк, шаг его был неверен, длинные руки висели, как плети.
Будет с ней спать в моей же постели, подумал Никольский. Она мне устроила эту постель, а я их вдвоем на нее укладываю. Я бы не прочь с ним поменяться. Мне себя жаль. И его. Ее жаль особенно, потому что жалко, что она с ним, а себя жалко, потому что жалко ее… Стоп, ты запутался, пьяная морда, выбрось из головы.
Он сидел за столом, пока не вошла Данута с грудой постельного белья и следом Арон. Вскочив, Никольский хотел пропустить Дануту к кушетке, но она положила все принесенное на стул и не стала стелить, а принялась проворно уничтожать царивший на столе разор. Никольский слабо запротестовал, Данута ему улыбнулась. Финкельмайер потерянно стоял у входа и, казалось, не прислонись он к стене, так бы и сполз обессиленно на пол.