Ненасытимость
Шрифт:
Был весенний день осени — один из тех дней, когда заходящее (куда?) лето еще раз с упоением простирается над засыпающей землей и переживает эфемерную вторую молодость, как пьяница или другой «зельюн», который бросил пить или ширяться и говорит себе: нет — еще разок. На фронте было тихо, как перед грозой — разумеется, с точки зрения ураганного огня. Для бедной Перси это уже был самый страшный бой, она такого в жизни не видела: китайская артиллерия «пристреливалась» к польским позициям, прощупывая неприятеля и корректируя расчеты. То и дело с китайской стороны, то тут, то там, слышались погромыхивания орудий разного калибра, и к нам, долго гудя в спокойном воздухе, неслись одинокие снаряды и лопались в наших окопах, иной раз причиняя значительный ущерб. Мы провели эту работу еще вчера — дольше ждать было нельзя, хотя это облегчило задачу китайцам. У них было время — у нас — то есть у Коцмолуховича — не было. Осень «стояла» безветренная, и деревья в основном были покрыты листвой, бронзоватой от заморозков. Жнивье и луга поблескивали паутиной, отражая, как в затянутых ряской прудах, матовое, мягкое, сонное солнце. Неисчерпаемая тишина пространства рождала некий суеверный страх. Все, начиная с простых обозных интендантов и до командиров корпусов и групп, совершенно независимо от обычного, естественного страха, были «че-то» странно взволнованны и торжественны. Коцмолухович в сопровождении Зипа и Олесницкого объезжал фронт на маленькой элегантной «пердолетке», как называли этот тип шикарных торпедных танков. Великим облегчением было то, что Лига Защиты Войны исключила авиабомбардировки и газы. Где-то высоко кружили разведывательные самолеты, их то и дело окутывали
Генерал-квартирмейстер пребывал в прекрасном расположении духа. Он уже пересек рубеж сомнений и колебаний — и был подобен выпущенному снаряду. Однако случаются, песья мать, чудеса. Он знал себя и знал, что всегда может ждать от себя чего-то неожиданного. Что же «выкинет» на сей раз его необузданная натура предпоследнего индивидуалиста на этой земле, вплоть до 5 X законсервированная в инфернальном соусе системы польских общественных сил? Он мог гордиться своей армией (= машине): довольно было нажать на кнопку — и «трах»!!.. Но не меньше он мог гордиться и собственной башкой, в которой почти без единой исписанной бумажки потенциально помещалась вся предстоящая адская битва. На миг квартирмейстер ощутил в себе всех вождей Польши, которые когда-либо боролись против монгольских «нашествий». Но вдруг какая-то странная печаль стерла этот светлый миг, как тряпочка стирает пыль с гладкого столика. Почему такое «домашнее» сравнение пришло в голову самому Вождю? Блестящая, непорочная скука охватила его с неодолимой силой: даже самые великие подвиги представились ему абсолютно бессмысленными. Он хотел п р о с т о жить. Но смерть уже бесцеремонно заглядывала под широкий козырек фуражки 1-го кавалерийского полка, чей мундир, украшенный генеральскими нашивками и шнурами, он носил. Это было отнюдь не малодушие, но чистый, лишенный страха смерти сантимент к жизни. Тихий внутренний голос нашептывал ему о еще более тихом житье-бытье в каком-нибудь маленьком домике в военном кооперативе за городом — герань на окнах и дочурка, играющая в саду, — о, в такой же прелестный день, как нынче, — и прелестная пани Ганна со своей философией (теперь он мог бы наконец это осмыслить), и долой всяческие безобразия с этой проклятой «девкой», все эти дикие «энтшпанунги» [220] и «детанты», потребность в которых рождала жизнь, полная напряженной, нечеловеческой работы. По сути дела, это было ему чуждо, было лишь субститутом утоления неосознанной метафизической жажды — стремления быть всем, но только б у к в а л ь н о всем. А тут Небытие.
220
От нем.Entspannung — снятие напряжения, разрядка. .
Как же близко подошел он к этому небытию по гигантской лестнице иерархии возможностей! Едва он оторвался от основы полной заурядности [он, бывший мальчик на конюшне, а потом доезжачий (что это такое?) графа Храпоскшецкого-Слезовского, помещика из Слезова и Дубишек, чей младший сын, майор, командир эскадрона в лейб-легионе Вождя, был теперь его слепым орудием], а она уже влекла его искушением тихого сна, заурядного, почти не сознающего себя существования. «Хамская кровь или что? — «вознегодовал» Вождь сам на себя. — Так-то оно и хорошо — а вот кабы я графом был, не было бы в том никакого форсу». Ах, если б можно было кончить жизнь спокойно, совершив этот безнадежный подвиг, дав эту проклятую битву, которая должна была стать тем самым «opus magnum» [221] всей его жизни? А? И потом только разъезжать по свету с дочкой, показывать ей сокрытые от обычных глаз чудеса и воспитать из нее чудовище — такое, как, к примеру, Перси или он сам, — шепнул тайный голос — брр!.. В свое время его не насытил ни румынский фронт, ни Большевия, ни гениальные городские бои, мастером которых он был — он, кавалерист всей кровью и духом своих потаеннейших потрохов, этот Коцмолокентавр, как называли его на полковых оргиях, когда в алкогольном помрачении, в роли пехотинца едва держась на ногах, он выделывал свои дьявольские кавалерийские, кентавро-драконьи фортели, подавая недостижимый пример поистине «конскому» молодому офицерью. Но по сути своей, изначально был ли он тем, кто он теперь есть? Кем мог бы он стать при «наилучшем стечении» благоприятных обстоятельств? (!) — хозяином скаковой конюшни или конного завода, или профессором коневодства в Виленском университете? Его карьера была ненормальна — он был обязан ею только случайностям — ну, может, немного и себе, но чем бы он был, если б не крестовый поход? Профессором-то он мог стать всегда. А сверх того должен был родиться как минимум графом — но все пропало, и теперь надо было идти напролом. Однако он был невольником чего-то высшего, чем он сам, — ибо отступить не мог.
221
«Величайшим делом» (лат.).
Программа: объезд, оргия у кавалеристов, сон, маленький утренний «Entspannung» с Перси [она ждала его в имении гг. Лопуховских в Залупах, там, за сонными (?) купами медных деревьев — наверняка сейчас пьет кофе в своей земляничной пижамке... Эх!!]. А потом битва, эта единственная битва в истории, слава о которой разнесется по всему свету, и он — самый страшный миф об угасающей личности, которым механические матери станут пугать потомков будущих, счастливых людей. Ух-а, ух-а! Он стряхнул с себя последнюю слабость, в которую было закутался, как в мягкий ленивник-затульник ленивым праздничным утром. Адъютанты смотрели на него, едва смея дышать. При самой мысли о том, что творилось в этой адской башке, их охватывал суеверный (уж как водится) страх. Вот сидит среди них эта куча обычного с виду мяса в роскошном генеральском облачении, а ведь в ней заклята единственная в своем роде минута истории гибнущего мира. Перед ними та самая минута, когда человечество решительно перевалило в свою вторую фазу, воплощенную в этой чертовой кукле, полной непостижимых мыслей, — эта минута октябрьским утром мчит в «пердолетке» по запаученному жнивью.
Зип начал понемногу просыпаться, но уже по ту сторону. Ужас прошлого, покрытый таинственным лаком безумия и ожидания грядущих событий, светился, как потускневшие, но некогда яркие краски на картине какого-нибудь старого мастера. Воспоминание не сцеплялось ни с чем ныне происходящим. С одной стороны, это был результат «нервного шока», который Зип пережил в ту страшную ночь освобождения и перехода в актуализированную бесконечность и странность бытия, с другой — все более или менее глубокие перемены подавляло приближение катастрофы. Упоительна была мимолетность этих безвозвратных мгновений. Еще в день отъезда ординарец Вождя шепнул обоим адъютантам, что никто из этого похода не вернется. Якобы никогда еще у генерала таких глаз не было. Глупый Куфке сделал это наблюдение во время утреннего туалета. Потом маска квартирмейстера уже не выдавала никаких иных чувств, кроме яростной воли, сконцентрированной, как солнце в линзе. «Мозги взбодрил он шпорой воли», — поистине так и было. Да и что еще мог пережить этот безумец. Ведь и один, и другой — и Вождь, и адъютант — были почти на грани — может, Зипек продвинулся дальше в осуществлении своих замыслов, может, он был безумцем, житейски более зрелым, но и у Коцмолуховича дела были плохи. Только
он не отдавал себе в этом отчета, а дьявольская работа держала его, как в клещах, не давая возможности осознать некоторые симптомы. До последней минуты у него буквально не было времени на то, чтоб сойти с ума. Однако нередко, хоть и не очень часто, Бехметьев качал над ним головой — с жалостью и восторгом. «В могиле некогда будет лечиться, Эразм Войцехович», — говорил он. «Еще не время для санаториев, — ответил как-то квартирмейстер. — А впрочем, когда выдохнусь, лучше выйти за ограду и пальнуть себе в ухо. Ограда у меня уже есть — в кооперативе на Жолибоже, а револьвер в нужную минуту найдется — одолжит какой-нибудь доброжелатель», — он имел в виду своих заклятых врагов, которые сейчас, пока он тут череп под пули подставляет, может быть, готовят там, в столице, хлеб-соль для китайцев и чистят ключи от стольного града.Генезипу было хорошо в этой эмоциональной пустоте. Он уже не мог бы вернуться к нормальным людям — в тюрьме ли, на свободе ли, его ждала только смерть от собственной руки. Сейчас он был избавлен от этого вопроса — сама жизнь должна была его решить. Он не узнавал ни себя, ни окружающего мира, но именно в этой отчужденности чувствовал себя, как в удобном футляре. Только не есть ли это один из симптомов надвигающегося сумасшествия? Его встревожила эта проблема — впервые его действительно охватил страх перед безумием — не слишком ли поздно? — его, уже вполне конченого безумца, живущего только за счет избытка сил, которых добавляла сама внутренняя ситуация, ну и кататония тоже. Но думать о таких глупостях не было времени. Они как раз подъехали к какой-то закамуфлированной тяжелой батарее, где Коцмолухович произнес одну из своих знаменитых речей, от которых переворачивались сокровеннейшие солдатские потроха. (Их никогда не записывали и не печатали, потому что без его присутствия, голоса, выправки и той атмосферы, которую он создавал вокруг себя, речи эти оказывались довольно дрянными и бездарными. Он и сам был того же мнения.) Едва он кончил, и тут же, как по заказу, с далеких китайских позиций прилетела тяжелая 11-дюймовая граната и взорвалась прямо перед линией орудий, осыпав всех землей и щепками с развороченных брустверов. Чудом никто не погиб, а Вождь получил по лбу здоровенной деревяшкой. Второе предупреждение. Зипек жалел, что он уже не способен на такой энтузиазм, как в школе, когда рев трубы и сам голос Вождя способны были озарить весь мир, обратить его в неистовый выплеск сгущенного обаяния жизни. Опустив голову, стыдясь пошлых шуток Коцмолуховича, он продолжал слушать эту абракадабру, как обреченный, для которого само понятие жизни потеряло всякий смысл.
Дальше события развивались с отчаянной скоростью. На другой день утром Великий Коцмолух, окруженный членами штаба, уже расположился на высоте 261, откуда ему предстояло наблюдать битву [ввиду отсутствия газов и самолетов (какое наслаждение!) безопасность была относительно полной — 10 км от собственной передовой], а точнее — центральный пункт декланшировки [222] . Фронт тянулся на 300 км — предполагали, что битва продлится не менее пяти дней. За штабом, в какой-то тысяче шагов, развернулись три полка лейб-легиона конных пегекваков под командованием Карпеко — адъютанта царя Кирилла и одного из лучших кавалеристов России. А, вот еще! — забылось намертво — вчера в двенадцать ночи почти без суда расстреляли Нехида-Охлюя, который на фиктивном военном совете (состоявшемся после оргии) начал неприятно, по-большевистски выпендриваться. Ему заткнули пасть и вывели. Через четверть часа он был мертв. Зип — ничего при этом не ощущая — сам помогал тащить Нехлюя, отчаянно вырывавшегося из рук разъяренных штабняков. Пьяный Хусьтанский (Кузьма) хотел собственноручно отрезать ему перед смертью яйца, но не дано ему было этого совершить — Вождь категорически запретил. Зип весь без остатка впитался в душу Коцмолуховича — экзекуция не произвела на него ни малейшего впечатления — он был уже полным автоматом. Ситуация была аранжирована по-наполеоновски — когда в последний раз выступаешь перед историей, невозможно обойтись без определенной декоративности: штаб, кавалерия, Сивка, парадные мундиры и марши. Ну, однако пора было и в этот праздничный день приступать наконец к черной работе. Оперативный приказ был отдан — естественно, по телефону — лично квартирмейстером из закрытой телефонной кабины, которую за ним возили повсюду. Предполагалась короткая артподготовка — а в три пополудни генеральное наступление — ха!
222
От фр.d'eclencher — начинать, пускать в ход.
Занимался бледный осенний рассвет. Сперва было сумрачно. Потом слоящиеся облака на востоке зарозовели понизу — медленно, но верно сквозь них проступал прелестный день. Коцмолухович верхом (на своем знаменитом Сивке, у которого, согласно приказу Вождя, в заду было буквально все) — перед штабом. Телефонная трубка в руке. Лицо спокойное, черные гляделки вперились в заслоняющие горизонт хаты близлежащих Пыховиц. Гляделки переполняла индивидуальность, распираемая собственной чрезмерностью. Тишина. Вдруг какая-то черная молния вспорола привычную (ту самую, гениальную) тьму его мозгов. Наоборот — все наоборот! Никакой битвы не будет. Он принесет свою славу в жертву ради блага этих бедных солдат, этой бедной страны и бедной Европы. Так и так китайцы неизбежно затопят все. Зачем же гибнуть этим тысячам? За что? За амбиции — его и штаба? Ради того, чтоб «умереть красиво»? Страшное сомнение пронеслось в его точной, хотя и темной башке изнуренного собой титана. Он заговорил по телефону голосом уверенным и решительным, а серые тучи все больше кровоточили — длинными лохматыми полосами. Штабисты ощутили, что квартирмейстер вырывает из себя слова с какой-то болезненной мощью, прежде у него невиданной:
— Алло — командный пункт? Да. Слушать внимательно, генерал Клыкец: сражение не состоится. Оно отменяется. На всех участках вывесить флаги капитуляции. Фронт открыть. — (Внезапная мысль между фразами, не подлежащими отмене: «А может, мне просто жить неохота?» — В воображении мелькнула герань в окошке кооперативного домика на Жолибоже.) — После того как сигнал будет принят неприятелем, всем подразделениям оставить позиции и без оружия выступить на восток для братания с армией желтой коалиции. Да здравствует, — тут он заколебался, — человечество, — бессильно прошептал он себе под нос и выронил трубку, которая упала на остывшую землю со слабым, глухим стуком. Телефонист стоял как вкопанный, не смея пошевелиться. Штаб слушал, онемев. Но такова была дисциплина в том войске, что никто не пискнул ни словечка. Да и жить всем хотелось — понятно было, что положение безнадежное. А потом раздался крик: «Да здравствует!» — нестройный, рваный, будто невнятный гомон. Кровавые облака порыжели. Коцмолухович повернулся к своим верным товарищам и отсалютовал. В эту минуту он был таким же автоматом, как и его личный адъютант, Зипка Капен, — что-то в нем вдруг свернулось. К ним подскакал офицер — командирский ординарец из «легиона Коцмолухов», Храпоскшецкий — не кто иной, как второй сын бывшего «барина» генерал-квартирмейстера.
— Господин генерал, позвольте узнать, что произошло? Я говорил с Чюндзиком. Он утверждает, будто...
— Господин поручик — (на службе квартирмейстер строго придерживался субординации и не позволял себе никакой фамильярности), — мы сдаемся во имя человечества. Ненужное кровопролитие. Поезжайте с донесением в мой лейб-легион. — Настала минутная тишина. Облака уже были желтыми. Обширные лоскутья бледно-зеленого неба открылись на востоке. На холмах за штабом блеснуло утреннее солнце. Храпоскшецкий резко выдернул из кобуры большой револьвер с барабаном и выстрелил в верховного вождя. После чего, не глядя на результат выстрела, хлестнул коня и галопом помчался к позициям легиона — они были в каких-то восьмистах метрах к западу. Там уже вовсю светило солнце. Коцмолухович потрогал левое плечо. Пуля оборвала эполет в том месте, где были пришиты генеральские аксельбанты, которые теперь печально повисли на его генеральском боку, щекоча бок генеральской Сивке.
— Разжаловал меня прямо перед моим же штабом. Идиот! — засмеялся Вождь. — Ни шагу! — крикнул он верным штабистам. Все повернулись на запад. Храпоскшецкий как раз доскакал до сомкнутой линии кавалерии на равнине. Он что-то кричал. Его окружила толпа офицеров. Кто-то произнес речь — кратко. Команда... Какая? Они явственно услышали последние слова: голос генерала Сергея Карпеко: «Подобрать поводья, оружие к бою, ма-аарш!» — А потом короткое: «Марш, марш!» Лава медленно двинулась, блестя саблями на розовом, теплом «солнышке».