Необходимо для счастья
Шрифт:
Ушли мы. В лесу наткнулись еще на трех наших беглых, капитана и двух солдат. Стало нас семеро. У них было два пистолета. Решили идти прямо к фронту, домой. Шли два дня, нарвались на немцев, потекли назад и попали прямо к партизанам. Они услыхали выстрелы и подумали, что немцы на ихний склад напали: рядом-то деревня была, а там у партизан хранился запас колбасы и крупы. Немцев, которые за нами гнались, они расколотили, продукты взяли, нас привели в отряд.
Горы, лес. Дали нам отдельную палатку, оба пистолета отобрали, покормили, а потом в штаб на допрос. Допросили и опять в палатку. Неделю ничего не делаем, лежим, кормят хорошо, а часового от палатки не убирают. Потом разбили по разным взводам, дали немецкие автоматы, обмундирование.
Вот так, мотылек, стал я работать партизаном. А в плену пробыл целый год, с ноября
Чехи люди хорошие, в деревнях и накормят и укроют, многие жители были связными. Отряд у нас назывался «Липа», а командиром был Плахта. Почти тыща человек, чехи и русские. И словаки еще. Чехов всех больше.
Да-а, погуляли мы по тем лесам и горам, повоевали, мотылек, фрицы, поди, и в могилах поеживаются. Я подрывником был, а потом в разведке. Разок живого полковника мы в отряд приволокли, со всеми штабными документами. Он в легковушке ехал, мотоциклисты охраняли. И охрана не спасла. А сколько мостов подорвали, поездов с военной техникой и солдатами, про то фашисты лучше знают.
Отчаянным меня в отряде звали, говорили, что ничего не боюсь. Ну, это неправда: боялся, как не бояться. Только после лагеря я злее стал, да и фрицев маненько узнал. Ну, все равно кличка осталась, а Плахта разок поставил меня перед отрядом и говорит: расскажи партизанам, как ты страх преодолеваешь. А я не знаю как, молчу. «Вот, — подсказывает, — допустим, ты у моста, а там пулеметы замаскированы, часовые с автоматами. Что ты думаешь в это время?» — «Я, говорю, мотылек, в это время думаю, как бы к ним подобраться половчее, а то убьют». — «Но тебе ведь страшно?» — «Как же, говорю, не страшно, еще бы! Не страшно было бы, прямо попер, а я выжидаю, высматриваю». — «И страх у тебя проходит?» — «Нет, говорю, не проходит, только я об нем не думаю». — «Значит, ты его преодолел?» — «Нет, говорю, не преодолел, а спрятал подальше». Ну, весь отряд хохочет, и Плахта тоже. Да-а.
Плахта смелый был, мотылек, серьезный, зря на рожон не лез, но и не осторожничал. Зимой сорок пятого он решил сменить стоянку, и отходили мы открыто, мимо немецких патрулей — шли как чешская воинская часть с фронта на отдых. Одеты, конечно, честь честью, оружие тоже немецкое. В немецкой-то армии и чехи, словаки были, мотылек.
Фронт тогда уж недалеко шел, на новом месте нам не повезло — окружили немцы и власовцы. Вырвались не знаю как, при отходе меня ранили и опять взяли в плен. Доставили к офицеру: выдавай, мотылек, партизан — сколько людей, оружия, боеприпасов, где базы, какая связь и другое разное. Допрашивают, а тут — наши «Илы» стаей. Расколошматили их крепко. Меня — в грузовик, трясли часа два, привезли в какой-то городишко. Я избитый, от раны ослаб, сознание мутится. Тут снова мне повезло — опять бомбежка. Фронт-то близко. Шофер отнес меня в сарай и бросил в солому. А там, мотылек, раненые власовцы лежали. После налета пришел врач с санитарами, перевязку сделал, подумал, видать, что я тоже власовец, в хорошую палату поместил и операцию сделал. Тут вышла у меня незадача. Когда просыпался я после операции, то проговорился, что партизан. А может, шофер сказал или офицер, меня и бросили, голого, опять в солому. До вечера лежал, вечером пришел фриц с автоматом, а с ним ялдаш. Ну, нацмен, значит, переводчик. Одели, повезли куда-то, да не довезли. У первого перекрестка нас остановили, подбегает солдат, шумит: «Русиш панцирен!» — танки, значит, наши прорвались и идут сюда.
Ну, долго рассказывать, мотылек, а только на другой день во время налета убег я. Правда, мало побыл на воле, слабый, уйти далеко сил не хватило, сцапали на другой же день. И очутился я в городе Ротенберг, в лагере. Как остался живой, не знаю. Там были разные нации, а освобождали нас американцы. Я плохой был, мотылек, память отшибли, забыл и Воробушки, и Катеньку с ребятишками. Потом всех русских отделили, передали нашим, и очутился я в Праге, в госпитале. Ты вот, Катенька, ругалась и сейчас не веришь, зачем я тебе письмо не прислал, а я забыл про все мирное. Меня спрашивают, откуда да что, а я не знаю.
— Не ругалась я, Парфен Иваныч, я спросила только. Через полгода после войны пришел, и ни одного письма, — как не спросить!
— Вот и меня там спрашивали, кто, мол, ты такой, откуда, а я не знаю. Как дурачок. Плакал даже. Когда заплакал первый раз, врач обрадовался: отойдешь, говорит,
мотылек, вспомнишь, раз заплакал. И правда вспомнил. И знаешь, что сперва: рыбалку! Гляжу в окошко — зелень, птички щебечут, жарко, тихо. Спрашиваю ребят: какой месяц? Июль, говорят. Ну, думаю, вода цветет, клев плохой, но на ранней зорьке будет брать и лещ, и окунь, и плотва, а с прикормом — обязательно. И сразу вспомнил речку свою, Воробушки — все-все. И тебя, Катенька, будто рядом увидал. Обрадовался, засмеялся и от радости такой опять все забыл. Будто потерял. Ей-богу! Недели две ходил по палате, как дурачок, под койки заглядывал, постели подымал — искал что-то. А потом опять в голове стало развидняться, светлеть и скоро разведрилось совсем. Тут уж меня определили здоровым, и попал я в Особый отдел. Ни документов у меня, ничего.Ну, кто да что, не верят, что я партизан, давай, мотылек, бумагу. Правильно не верят, чего там. В войну и нечисти много поднялось, банды шастали, опять же власовцы.
Поехал я в тот городок, у которого наш отряд окружили, расспросил — и в другой городок, где штаб отряда был. Дорогой пилотку потерял, в штаб явился без пилотки. А штаба-то уж нет, дом один остался, там простые люди живут, они сказали, что отряд распустили, но здесь остался партизанский начальник штаба. Нашел я его, поздоровался, давай, говорю, мотылек, бумагу, что я партизан, а то меня Особый отдел терсучит. Начальник меня узнал, бумагу тут же написал, покормил и фуражку свою дает мне на голову. Носи, говорит, мотылек, на память, хороший ты был солдат. А у самого тоже ничего нет больше, дом пустой, семью фашисты сгубили. Ну, я отказался: пилотка, мол, лучше, на ней и полежать можно, не обессудь. Да-а… Тогда он сходил куда-то и принес мне эту самую удочку и дюжину катушек с леской. Веселись, говорит, не забывай нашу дружбу!
А разве забудешь, хоть бы и без подарка. До смерти буду помнить. Да-а. Ну, а все ж таки обрадовался я тогда — слов нет. Я ведь до войны простыми палками работал, фабричного удилища и в руках не держал, а тут из самолетного металла, из дюраля, легкая, с катушками! Не было бы счастья, да несчастье помогло.
Ну, вернулся, выправили мне бумаги и послали на склад, чтобы новое обмундирование мне дали, — в обносках я был. Старшина одежу хорошую дал и шинельку новую, а на ноги — старые бурки, сапог, говорит, нету. И шапку старую. Я уперся: ну нет, говорю, мотылек, новые давай.
И вот, мотылек, перед самой Октябрьской, за два дня до праздника, был я дома. В новых белых бурках пришел, в новой шапке, обмундирование и шинель тоже новые, с удочкой. И скажи ты, Катенька мне ни словечка за удочку! В другое время съела бы, а тут только посмеялась: умные мужики, говорит, для дома что-то везут, а мой и из Германии с удочкой явился.
— Не говорила я про одежу, я за письма только ругала. Ни одного письма столько время!
— Говорила, говорила. А я тебе на это сказал: я, мол, мотылек, победитель, могу теперь и порыбалить. Забыла ты, Катенька.
— Може, и забыла, столько-то годов… Спать давайте, завтра опять вскочишь ни свет ни заря.
— Да, да, завтра надо пораньше, завтра леща возьмем, плотвиц. На улице мягчеет, ветерок с заката потянул. Стелись, Катенька.
Четверть часа спустя Мотылек богатырски храпел на печке, я лежал на раскладушке в прихожей, а за тонкой переборкой поскрипывала люлька с пробудившимися младенцами. Немудрено пробудиться: храп стоял басистый, густой, с переливами, такого я еще не слышал.
Резвился Мотылек, впрочем, недолго. По полу зашлепали босые ноги, появилось впотьмах большое белое привидение, скрипнула печная задорга, и голос хозяйки урезонил Мотылька:
— Будет ржать-то. Что ты как жеребец, аль высоко привязали! Повернись на бок!
И тут же стало тихо, воцарился покой.
Утром Мотылек сказал, а его Катенька подтвердила, что храпеть он стал после фронта, после всех тех обид и лишений, а до войны золотой был во сне человек.
Ловили мы в этот день удачливо и леща и плотву, я обогатился новой информацией о пресноводных рыбах, о деревне и ее будущем. И радовался.
Мотылек не верил в исчезновение Воробушек, он планировал расширение своей телячьей фермы, он знал и любил эти земли, леса, речку и справедливо надеялся на лучшую их судьбу. Потому что здесь было хорошо. Потому что без земли, лесов и рек мы не сможем прожить. И еще потому надеялся, что у него растут два сына. Но, провожая меня, все же серьезно наказал: