Неприкасаемый
Шрифт:
— Видите? — восторженно прошептал мне на ухо Хайдеггер, как будто комната и ее обитатели были его творением, а я сомневался в его могуществе. — Позвольте представить…
Мне, не мешкая, последовательно представили комиссара советской культуры с женой, мэра какого-то места, оканчивающегося на «овск», вальяжного седовласого судью, чью фамилию я, кажется, помнил по отчетам о показательных процессах, и дородную, строгого вида молодую женщину, которую после минутного разговора я принял за высокопоставленную персону из министерства науки и техники, но оказалось, что это официальная переводчица, прикрепленная ко мне на этот вечер. Мне подали бокал липкого розового шампанского. «Грузинское», — сказала жена комиссара культуры и скорчила строгую мину, что было сигналом наполнить бокалы, и официанты, как работники «Скорой помощи», засуетились с бутылками в руках. Напряжение спало, комнату наполнили оживленные голоса.
Разговоры. Скука. От бесконечных улыбок сводит челюсти. Стоящая рядом переводчица взмокла, воюя с определенным артиклем и мужественно нагромождая друг на друга предложения, словно это объемистые ящики. Ее стремительные тирады не столько помогают, сколько мешают понять: когда она вот так без умолку трещит, я не могу избавиться от ощущения, что мною бесцеремонно вертит страшно бестактная собеседница, за чье поведение я должен извиниться перед людьми, безуспешно пытающимися вставить слово. На короткое время меня выручает прихрамывающий гигант в очках с роговой оправой, который обнимает
— Очень мило, — растерянно говорю я, кивая головой словно болванчик. — Они сегодня здесь, ваши близкие?
Он, сдерживая рыдание, качает головой.
— Потеряли, — невнятно говорит он, тыча мясистым пальцем в фигуру сына. — Пропал.
У меня нет особого желания уточнять, что он имеет в виду.
Рядом со мной бесшумно возникает Хайдеггер — до чего же он, Хайдеггер, неслышно ходит, — снимки поспешно исчезают, меня ведут к другой стене зала, там открывается дверь, которую я принял за часть панели, за ней еще один плохо освещенный коридор. Тут у меня душа уходит в пятки — до меня доходит, что на этот раз определенно увижу Его. Но я ошибаюсь. В конце коридора служебное помещение или кабинет — большой письменный стол с лампой под зеленым абажуром, полки с никогда не читанными книгами, в углу на подставке телеграфный аппарат, бездействующий, но под напряжением, — что-то вроде комнаты, куда в фильмах незаметно удаляется важная персона, оставляя разодетую жену занимать гостей, пока он, как мы видим в проникающем в полуоткрытую дверь свете, в шелковом костюме с сигаретой в зубах, с хмурым видом ведет по телефону жизненно важный разговор (да-да, я много ходил в кино, когда оно еще было черно-белым; мой Патрик был большим любителем и даже выписывал журнал, если не ошибаюсь, «Пикчергоуер» [11] , который я иногда украдкой листал). Я думаю, что в комнате никого нет, но тут из тени появляется еще один полнеющий лысоватый человечек, который вполне мог бы быть братцем Хайдеггера. На нем широкий блестящий, в незаметную полоску костюм, какие шьют по спецзаказу высокопоставленным советским чиновникам. На носу очки, вспомнив о которых, он поспешно снимает их и сует в карман пиджака, как будто это позорный признак слабости и упадочничества. Должно быть, персона значительная, потому что чувствую, как рядом словно бегун перед стартом еле сдерживает внутреннюю дрожь Хайдеггер. Снова никаких представлений, товарищ В-Тонкую-Полоску руки не подает, но улыбается и быстро кивает; по излишне энергичной улыбке можно судить, что по-английски он не говорит. Затем выпаливает многословную и, думаю, пафосную речь. Снова замечаю, что русские, когда говорят, кажутся подвыпившими, и еще — будто катают во рту горячую картофелину. То же самое можно сказать о трудящемся населении в той части Ирландии, где я вырос; в голове мелькает идиотская мысль, а не привести ли такое — по-моему, интересное — соответствие в качестве существенного примера, свидетельствующего о классовой солидарности, простирающейся от лесистых долин графства Антрим до их Уральских гор. Заканчивая речь эффектной словесной трелью, товарищ В-Тонкую-Полоску чопорно кланяется и делает шаг в сторону, как отличник в актовом зале на торжестве, посвященном окончанию школы. Следует страшное молчание. У меня в животе громко урчит, скрипят ботинки Хайдеггера. Товарищ В-Тонкую-Полоску приподняв брови, снова улыбается и нетерпеливо кивает. До меня вдруг доходит, что он ждет ответного слова.
11
«Кинозритель».
— Ах да, — заикаясь, спохватываюсь я, — да, хорошо. — Опять молчание. — Я… — Голос слишком высокий; я настраиваю его на раскатистый баритон. — Я в высшей степени горд и польщен тем, что нахожусь здесь, в этом историческом месте, средоточии многих наших надежд. Надежд очень многих из нас. — Похоже, получается, я начинаю приходить в себя. — Кремль…
Тут Хайдеггер заставляет меня замолчать, не скажу, что недружелюбно, но определенно предостерегающе стискивая мне руку. Он что-то говорит по-русски, в результате товарищ В-Тонкую-Полоску, кажется, несколько уязвленный, направляется к письменному столу и достает из ящика бутылку водки и три крошечные рюмки, которые он выстраивает в ряд на столе и дрожащей рукой тщательно наполняет их доверху. Я отваживаюсь на осторожный глоток и вздрагиваю, чувствуя, как по пищеводу скатывается холодный серебристый огонь. А русские дружно, с кряканьем опрокидывают свои рюмки коротким взмахом головы, так что щелкают позвонки. Когда пошли по третьему кругу, Хайдеггер косится на меня и с лукавой улыбкой восклицает: «За короля Георга Шестого!» Я поперхнулся. Мне стучат по спине. На этом аудиенция заканчивается. Бутылку с водкой и рюмки убирают, товарищ В-Тонкую-Полоску еще раз кланяется мне и задом, как на роликах, удаляется в тень, а Хайдеггер снова берет меня за руку и ведет к двери, быстро шагая совсем рядом, щеку мою ласкает его бодрое дыхание. В зале под угрожающе нависшими сосульками люстры никого, от вечеринки не осталось и следов, только сладковатый запах шампанского. Хайдеггер кажется довольным — то ли успешно проведенным мероприятием, то ли успешным его завершением, не знаю. Мы возвращаемся к выходу по тому же пахнущему сыростью коридору. Еле слышным шепотом он возбужденно рассказывает о том, как однажды ездил в Манчестер. «До чего же красивый город! Хлебная биржа! Фри-Трейд-Холл! Колоссально!» У выхода, запахнувшись в свое длинное одеяние и все еще держа в руках шляпу, нас ждет Кожаное Пальто. Хайдеггер, мыслями уже где-то далеко, жмет мне руку, улыбается, кланяется — и конечно же, мне показалось? — щелкает каблуками и выталкивает меня в тусклую ночь, где моя единственная звезда, мой талисман, потерялась в мириаде себе подобных.
Обратная поездка была много веселее, чем путешествие в Россию. Начало было не совсем гладким: нас доставили в Ленинград на военно-транспортном самолете, затем ехали до Хельсинки поездом. Финляндия пахла рыбой и сосной. Я чувствовал себя отвратительно. Мы сели на английский корабль, совершавший круиз по портам Балтийского моря. На борту встретили нескольких лондонских знакомых, в том числе сестер Лайдон, легкомысленных и внешне как-то даже подчеркнуто распущенных, отчего напрашивалась мысль, что они вряд ли заслуживают такой славы. На борту был джаз-оркестр, и по вечерам после ужина в баре устраивались танцы. Сильвия Лайдон, положив свою прохладную руку в мою, упиралась острыми кончиками грудей в мою накрахмаленную рубашку. Пару вечеров казалось, что из этого что-то получится, но ничего такого не случилось. Днем в любую погоду по палубе с трубками в зубах, обернув шеи шарфами, разгуливали оба кембриджских наставника, несмотря на глубокие научные разногласия — имеющие какое-то отношение к Гегелеву пониманию истории, — в течение всей поездки державшиеся исключительно друг друга. Бой просиживал в баре, делая недвусмысленные намеки официантам
и ввязываясь в политические споры с юным лордом Бельвуаром, самым сильным впечатлением которого от России было отчетливое ощущение призрака гильотины, что соответственно поубавило в нем энтузиазма в отношении общего дела. Это ставило Боя в затруднительное положение; обычно он отвечал на любое проявление ренегатства бурей аргументов и проповедей, но поскольку по совету Феликса Хартманна теперь он сам должен был создавать видимость разочарования в советском строе, ему приходилось играть в словесные прятки, и это стоило ему заметных усилий.— Куда, черт возьми, клонит Баннистер? — возмущался Арчи Флетчер.
— Это от потрясения, — пояснил я. — Говорят, не буди лунатика.
— Что? Что ты, черт побери, хочешь этим сказать? — Арчи всегда недолюбливал меня.
— Сон для него кончился. Он видел будущее, и оно не действует. А ты так не считаешь?
— Нет, черт побери, конечно, нет.
— В отличие от меня — с выражением невеселого сожаления говорю я.
Испепелив меня взглядом, Арчи решительно удаляется. Взмокший от усилий Бой с несчастным видом подмигивает мне из-за плеча юного Бельвуара.
Я так и не узнал, кто такие Хайдеггер и его большой брат. От Боя не было толку. Я полагал, что и его в тот день, когда он исчезал, встретил Кожаное Пальто и отвез на встречу с ними, но Бой отрицал это («Э-э, нет, старина, — самодовольно ухмыльнулся он, — уверен, что те, с кем я говорил, куда выше»). Год за годом я самым тщательным образом изучал газетные снимки членов Политбюро, стоявших на своей трибуне во время первомайских парадов, но тщетно. Останавливался на отдельных пробелах в рядах круглолицых голов и помахивающих рук: не здесь ли стоял товарищ В-Тонкую-Полоску до того как его замазали? После войны я даже воспользовался возможностью сходить на несколько душных и скучных приемов в Форин-офисе и во дворце в честь советских делегаций в надежде увидеть знакомую лысину, теперь ставшую больше, или поседевшую щеточку усов. Бесполезно. Эти двое исчезли, словно их создали по волшебству с единственной целью — совершить обряд моего торжественного приобщения к таинству, а потом тихо и ловко убрали. Я расспрашивал о них Феликса Хартманна, но тот только пожимал плечами; Феликс уже чувствовал, что подходит и его очередь. Уже когда я активно действовал в качестве агента, при воспоминании об этой таинственной паре я чувствовал легкий укол, что-то вроде дурного предчувствия, подобно слабому хлопку, передавшемуся по воздуху от неслышного далекого выстрела.
В душе я, как и лорд Бельвуар, был рад, что Россия осталась позади, только с огорчением думал о том, что никогда больше не увижу полотен Пуссена в Эрмитаже или Сезанна в Пушкинском… или, конечно, ту икону неизвестного художника, трогательную и в то же время полную сурового аскетизма, загадочно пламенеющую в глубине крошечной церквушки, где я уединился на полчасика, когда в одно ветреное солнечное утро на распутье, среди широко раскинувшихся пустынных полей где-то к югу от Москвы, удалось ускользнуть от нашего интуристского гида. Маленький белый корабль, на котором мы отправились из Хельсинки, с его блестящим джазовым великолепием и звоном бокалов, с шумным веселым беззаботным смехом девиц Лайдон был преддверием мира, от которого, я знал, никогда не смогу отказаться. С Россией, я понимал, кончено; то, что казалось началом, на деле было концом, как поминки могут показаться вечеринкой. Да, говорил я себе, возможно, революция победит, сделают так, что она победит — я вспомнил мрачную усмешку Кожаного Пальто, — но все равно страна обречена. Она выстрадала слишком много истории. Как-то вечером я стоял в салоне корабля, разглядывая висевшую на стене карту Европы, и подумал, что Советский Союз поразительно похож на большого старого подыхающего пса, слюнявого и со слезящимися глазами, который, свесив голову, смотрит на Запад, захлебываясь в последнем предсмертном лае. Бой был бы шокирован, но когда я думал о России, то знал, что мне в отличие от него не придется прикидываться разочарованным. Вы будете смеяться, мисс Вандельер (если вы вообще смеетесь, ибо я ни разу не видел вас смеющейся), но вот какое открытие я сделал, пока мы пробивали себе путь в бурных волнах Балтики: что я, в сущности — как и Бой, да и все мы, — не более чем старомодный патриот.
Я вернулся из России в дымную английскую осень и сразу поехал в Кембридж. Здесь было пасмурно и сыро; над городом серебряной паутиной перекатывался мелкий дождь. Белые стены моего жилища встретили меня неприветливо, словно знали, где я побывал, и не одобряли того, что я замыслил. Я всегда любил это время года, порождавшее надежды и ожидания куда более осуществимые, нежели ложные тревоги весны, однако теперь перспектива зимы показалась вдруг удручающей. Я закончил длинное эссе о хранящихся в Виндзоре рисунках Пуссена и не мог скрыть от себя, что вещь оказалась слабой, сухой. Я часто спрашиваю себя, было ли мое решение — если это подходящее слово — посвятить жизнь науке следствием присущей мне душевной нищеты, или же эта сухая манера, которая, как мне порой кажется, является единственной отличительной чертой моих научных трудов, явилась неизбежным результатом этого решения. Хочу сказать, не погасило ли во мне мое стремление к точности и то, что я называю правильным пониманием вещей, пламя страсти? «Пламя страсти»: вот он, голос романтика, пусть и испорченного.
Думаю, именно это я имел в виду, когда в самом начале мисс Вандельер спрашивала меня, почему я стал шпионом, а я, не дав себе времени подумать, сказал, что по существу это была легкомысленная причуда — бегство от скуки, поиски развлечения. Жизни, полной действия, отчаянного, захватывающего дух, — вот чего я всегда страстно желал. Однако мне не удавалось определить, что для меня могло бы составлять действие, пока не появился Феликс Хартманн и не решил за меня эту проблему.
— Считай это, — спокойно заметил он, — еще одной научной работой. Тебя учили исследовать; так проводи исследования и для нас.
Мы сидели в гостинице «Лисица» в деревне Раундлей. Феликс днем заехал за мной из Лондона на машине. Из стеснительности вкупе с сомнением — сомнением в себе — я не пригласил его зайти ко мне. Маленький мир, которым я себя окружил — мои книги, гравюры и эстампы, мой Бонингтон, моя «Смерть Сенеки», — был хрупким сооружением, и я опасался, что он не выдержит внимательного взгляда Феликса. Машина оказалась неожиданно модной марки, приземистая, элегантная, на колесах со спицами и с бросающимися в глаза шарообразными фарами; когда мы подходили, на их хромированных боках между дождевыми каплями скользили наши искривленные отражения. Заднее сиденье было завалено норковыми шубами, гладкий мех почему-то зловеще светился; ворох был похож на брошенного там большого мертвого коричневого зверя, на яка, йети или что-то вроде того. Хартманн заметил мой взгляд и, мрачно вздохнув, произнес: «бизнес». Похожее на ковш сиденье заключило меня в крепкие объятия. Теплый женственный аромат духов; любовная жизнь Хартманна была такой же скрытой, как и шпионская. Он знал машину, прыгавшую по булыжникам на мокрых от дождя улицах, твердо держа сорок миль — по тем временам ужасно высокая скорость, — и чуть не сбил перебегавшего дорогу одного из моих аспирантов. За городом поля погружались в промозглые сумерки. Внезапно, когда я глядел на дождь и сумеречные тени, отступавшие в стороны от все ярче вонзавшихся во тьму фар, на меня на миг нахлынула щемящая тоска по родному дому и так же внезапно отпустила. Когда на следующее утро пришла телеграмма, в которой сообщалось, что накануне у отца был первый сердечный приступ, я, вздрогнув, подумал, а не было ли это так или иначе интуитивным ощущением случившейся с ним беды, ведь это произошло в тот самый момент, когда там, на мокрой дороге, ко мне пришли непрошеные мысли о доме и Ирландии и мое сердце тоже так или иначе почувствовало боль. (Какой же я неисправимый солипсист!)