Неприкасаемый
Шрифт:
Он пожал мне руку, желая поскорее от меня избавиться. Я не торопясь натягивал перчатки.
— Ты упоминал Боя Баннистера, — заметил я. — Он что?..
Митчетт уставился на меня.
— Что… под подозрением? Господи, нет. Он один из наших асов. Настоящий чародей. Нет-нет, за старину Баннистера можно быть совершенно спокойным.
Как же смеялся Бой, когда я позднее позвонил ему из квартиры и рассказал, что он один из асов Билли Митчетта.
— Ну и осел, — сказал он. В его смехе я уловил напряженную нотку. — Между прочим, — нарочито громко добавил он, — у меня Ник. Не вешай трубку, он хочет кое-что сказать.
Ник со смехом взял трубку.
— Подвергся допросу третьей степени, да? Билли мне рассказывал, я ему звонил. Едва ли тянет на Великого Инквизитора, а? Кстати, постараюсь удалить этот след из твоего досье — знаком с одной девицей в канцелярии. Иначе эта штука будет плестись за тобой всю жизнь. А нам этого не надо. Особенно если в любой момент нам с тобой предстоит прогулка, все уже улажено.
— Прогулка?
— Точно, старина. Разве Билли тебе не сказал? Нет? Ну тогда и я лучше пока помолчу; пустой разговор может дорого обойтись. Оревуар!
Смеясь
В 1649 году, в письме своему другу Полю Фреару де Шантлу, Пуссен, упоминая о казни Карла I, делает следующее замечание: «Жить в столетие, в котором происходят такие великие события, подлинное удовольствие, при условии, что можно укрыться в тихом уголке и спокойно смотреть представление». Это замечание выражает квиетизм поздних стоиков, в частности Сенеки. Бывали времена, которые я хотел бы прожить в соответствии с этим принципом. Но кто мог оставаться бездеятельным в этот жестокий век? Зенон и ранние философы его школы утверждали, что индивидуум, безусловно, обязан принимать участие в событиях своего времени и стремиться обратить их во благо обществу. Это есть другая, более решительная разновидность стоицизма. Моя жизнь была образцом обеих фаз этого учения. Когда требовалось, я действовал, полностью отдавая себе отчет относительно двусмысленности этого глагола, а теперь настало время отдыха — о нет, не отдыха — спокойствия. Да, я вступил в полосу спокойствия.
Правда, сегодня я страшно волнуюсь. «Смерть Сенеки» отправляется на чистку и оценку. Совершаю ли я ошибку? Оценщики весьма надежные и не болтливые, хорошо знают меня, и все же я не в состоянии подавить смутные сомнения, которые то и дело вспархивают, как стаи неугомонных скворцов при приближении ночи. Что, если реставраторы повредят картину или как-то иначе лишат меня ее, моей последней радости? Ирландцы говорят, что, когда младенец отворачивается от родителей, это означает, что он превращается в чужого; это идет от веры в то, что злые эльфы, завистливое племя, воруют слишком красивых детишек, подменяя их другими. Что, если моя картина вернется ко мне и я увижу, что она чужая? Что, если однажды я подниму глаза и увижу, что передо мной подмененная вещь?
Картина все еще на стене; я не могу собраться с духом и снять ее. Она смотрит на меня, как смотрел шестилетний сын, когда я сказал, что ему придется ехать в пансион. Это произведение относится к последнему периоду творчества художника, периоду пышного расцвета его таланта, когда были написаны «Времена года», «Аполлон и Дафна» и фрагмент «Агари». Я предположительно относил ее к 1642 году. Она необычна для этого круга последних работ, которые, вместе взятые, составляют симфонию размышлений о величии и могуществе природы в ее различных аспектах, переходя от пейзажа к интерьеру, от внешнего мира к внутреннему, от сцен публичной жизни к бытовым зарисовкам. Здесь же природа присутствует только в виде спокойного пейзажа из далеких лесистых холмов, окаймленного окном над ложем философа. Картина залита неземным светом, будто это не простой дневной свет, а какое-то другое, райское сияние. Хотя сюжет трагичен, картина передает настроение спокойствия и скромного величия, трогающих до глубины души. Такой эффект достигается посредством мастерской организации цвета, синих и золотых, не совсем синих и не совсем золотых тонов, ведущих глаз от умирающего, застывшего в мраморной позе — уже ставшего собственным скульптурным изображением, — мимо двух рабов, преторианца, громоздкого и неуклюжего в своем военном убранстве как боевой конь, к фигуре жены философа, к служанке, готовящей ванну, в которую вскоре будет погружен философ, и, наконец, к окну и безбрежному спокойному миру за окном, где ожидает смерть.
Мне страшно.
Я прекрасно провел утро, рассказывая мисс Вандельер о своем участии в войне. Она записывала все до единого слова. Записывает она с потрясающей сноровкой. Между нами невольно установились отношения, напоминающие отношения наставника и студентки; та же смесь близости и некоторой неловкости, которая помнится мне с преподавательских времен; притом девушка порой проявляет недовольство, свойственное аспирантам, ропщущим из-за обременительной обязанности проявлять почтительность, считая, что теперь по праву от нее этого не требуется. Мне втайне нравятся ее визиты. Теперь только она составляет мне компанию. Склонив голову, она сидит передо мной в низком кресле на коленях со своим раскрытым репортерским блокнотом в скрепленном спиралью переплете. Гладкие волосы разделены надвое четкой белеющей полосой идеально прямого пробора. Бешено строчит по бумаге; впечатление такое, что в любой момент рука забежит за пределы блокнота; довольно занимательно. И конечно же, я наслаждаюсь собственным голосом.
Мы размышляли над происхождением выражения «хорошо повоевать». Я заметил, что никогда не встречал его за пределами книжных страниц или театральной сцены. Особенно любили его авторы, писавшие для кино. В фильмах конца сороковых — пятидесятых годов ухоженные парни с напомаженными волосами и при галстуках, остановившись у камина выбить невообразимо эффектную трубку, неизменно бросали через плечо: «Хорошо повоевали, а?» — на что другой малый, с усами, с граненым стаканом в руке, из которого ни разу не отхлебнул, с кислой гримасой, очень по-английски, пожимал плечами, из чего мы должны были заключить, что он вспоминает рукопашную схватку в Арденнах, или ночной десант на Крите, или своего лучшего друга, падающего в штопоре в охваченном дымом и пламенем «Спитфайре».
— А как вы? — спросила мисс Вандельер, не отрывая глаз от блокнота. — Вы-то хорошо повоевали?
Я рассмеялся, но потом, пораженный, оборвал смех.
— А знаете, — сказал я, — убежден, что повоевал хорошо. Несмотря на то что для меня война началась в атмосфере фарса. К тому же французского фарса.
Это мисс Вандельер заметила, как много моих воспоминаний о Нике Бревурте связано с морскими путешествиями. Правда, я и сам это заметил. И знаю, почему. Хотелось увидеть в этом что-то большое, героическое — черные корабли, окрашенная кровью береговая полоса, костры троянцев на горизонте, —
но боюсь, что эти воспоминания в духе не столько Гомера, сколько Голливуда. Даже наша совместная поездка через пролив во Францию в начале декабря 1939 года носила отпечаток этой подкрашенной псевдоромантики. Ночь была неестественно тихой, и наш транспорт, в прошлом пароход, совершавший паромные рейсы между Уэльсом и островом Мэн, целеустремленно рассекал залитую лунным светом белую как молоко поверхность моря. Большую часть пути мы провели в деревянных шезлонгах на корме, закутавшись в шинели и надвинув на глаза фуражки. Мерцающие огоньки наших сигарет и выдыхаемые струйки дыма выглядели до смешного театрально. С нами на борту был взвод зеленых — иначе не скажешь — новобранцев, направлявшихся на пополнение экспедиционных сил. Они заняли салон и улеглись на полу среди разбросанных вещмешков, тоскливо глядя перед собой, похожие больше на разбежавшееся после поражения воинство, чем на войско, рвущееся в бой. Кажется, они оживлялись только во время частых обносов чаем и сандвичами. Разве можно было сравнить их с воинами Одиссея, расположившимися на прибрежном песке перед жарившейся бычьей тушей с кубками густого зеленого вина? Когда мы с Ником, прогуливаясь по палубе, заглядывали в иллюминаторы, нашим глазам представало зрелище, напоминавшее детский праздник, где полусчастливые, полуиспуганные взрослые дети смотрели, как корабельные стюарды — все еще в белых куртках — прокладывают себе путь с огромными чайниками и подносами, нагруженными сандвичами с солониной.— Вот он, — заметил Ник. — Твой пролетариат.
— Ну и сноб же ты, — огрызнулся я.
При всем напускном разочаровании жизнью мы испытывали страшное возбуждение. Из подмигиваний и намеков Билли Митчетта мы вообразили, что нас посылают во Францию с секретным и, возможно, опасным заданием; мы, по существу, не произносили вслух, даже про себя, щекочущие нервы слова «проникновение за линию фронта противника», но знали, что они на кончике языка у каждого. В последние недели пребывания в Бингли-Мэнор меня одолевало любопытство, как это по-настоящему убить человека. Надраивая полы или начищая портупею, я вызывал в воображении идиллические балетные картины насилия. Очень возбуждало; я походил на школьника, смакующего непристойности. Обычно эти воображаемые чистые убийства происходили ночью, жертвами подразумевались часовые. Я видел себя проворно и беззвучно, как кошка, возникающим из темноты и в последний момент что-то произносящим, издающим звук, чтобы дать бедняге Фрицу шанс. Он, потянувшись за винтовкой, испуганно тараща глаза, резко обернется, а я, прежде чем вонзить нож, хладнокровно улыбнусь ему в лицо, и он с гаснущими глазами, издав слабый булькающий звук, повалится на траву в лужу собственной черной крови; по каске, словно удивленный глаз циклопа, спокойно скользнет набежавший луч прожектора. Спешу заявить, что мне в жизни не приходилось никого убивать, во всяком случае собственноручно. Правда, у меня был револьвер, которым я страшно гордился. Шестизарядный, калибра 455, «Уэбли VI» военного образца, одиннадцати с четвертью дюймов длиной, весом тридцать восемь унций, английского производства, который наш стрелковый инструктор в Бингли называл красавцем. Никогда в жизни я не держал в руках более серьезной вещи (за одним само собой разумеющимся исключением). К нему полагалась довольно замысловатая кобура, к которой он прикреплялся сыромятным кожаным ремешком, ужасно вонявшим в сырость и жару, что в моем представлении было запахом мужских качеств: бесстрашия, рисковости. Хотя я был бы рад отвести душу в отчаянной стрельбе («Бешеный Билл Маскелл разбушевался»), такой возможности мне не представилось. Это оружие где-то у меня до сих пор. Надо поискать; уверен, что мисс Вандельер будет интересно взглянуть, если это не покажется надоедливым фрейдизмом.
Какую чепуху я несу? Эта склонность к болтовне меня беспокоит. Порой мне кажется, что я впадаю в маразм.
Мы с Ником пробыли во Франции, в Булони, пять месяцев. Нас ожидало глубокое разочарование. Работа оказалась именно такой, как обещал Билл Митчетт: следить за поведением военнослужащих экспедиционных сил в нашем районе. «Жалкие ищейки, вот кто мы», — негодовал Ник. Официально нам было поручено принимать меры против проникновения шпионов — при условии, как я полагаю, что знаешь, с кем имеешь дело; на деле же мы делили время между рутинным контрразведывательным делопроизводством и слежкой за личным составом батальона. Признаюсь, что я получал достойное отвращения удовольствие, просматривая солдатские письма домой; одержимость любопытством к личной жизни других — одно из основных качеств хорошего шпиона. Но это удовольствие скоро приелось. Я глубоко уважаю английского солдата — говорю это не ради красного словца, — но его эпистолярный слог, боюсь, не принадлежит к заслуживающим восхищения достоинствам. («Дорогая Мэвис, ну и дыра этот Болон (вычеркнуто, разумеется, моим синим карандашом). Всюду лягушатники (вычеркнуто), и не найти пинты приличного пива. Интересно, надела ли ты сегодня на ночь свои кружевные трусики. Фрицами (вычеркнуто) здесь не пахнет».)
Булонь. Несомненно, есть люди, знатоки вин и лакомки, обожающие яблочные пироги, не говоря уж об искателях плотских утех по выходным дням, чья кровь закипает при упоминании этого беспорядочного портового городишка, но лично я, когда слышу его название, с содроганием вспоминаю ни на что не похожее сочетание скуки, отвратительного настроения и вспышек ярости, которое я испытал за пять месяцев пребывания там. Из-за моего владения языком мне, естественно, была отведена неофициальная роль офицера связи с французскими властями, военными и гражданскими. До чего ужасный тип этот ваш типичный француз — как только Пуссен позволил себе стать сыном такого тупого, реакционно настроенного народа? И среди этих типов нет ничего ужаснее мелкого провинциального чиновника. С военными было все в порядке — конечно, обидчивы и всегда замечают малейшее пренебрежение к их благородному происхождению или званию — мне даже удавалось ладить с представителями четырех отдельных полицейских служб, с которыми я был вынужден иметь дело, но булонские бюргеры меня доконали. Известна особая поза, которую занимает француз, если он решает самоутвердиться и не желает сотрудничать; едва заметные перемены — голова повернута чуть влево, подбородок поднят на миллиметр, взгляд старательно устремлен в пространство, — и можно не сомневаться в его непреклонной решимости.