Неприкасаемый
Шрифт:
Действительно ли это было в августе, или же раньше? Вспоминаю белую ночь с нескончаемо долго светлеющим небом над парком и грязные тени на затихших улицах. Город вдруг оказался незнакомым мне местом, таинственным, необычным, как бы освещенным изнутри собственным темным сиянием. Ощущение было такое, будто мы, Ник, Крошка и я, пьяные, полусонные, взявшись за руки, бесцельно бродим уже много часов. Ник где-то нашел пару не по размеру больших ковровых шлепанцев, то и дело сваливавшихся с ног. Пока он возвращался и, бранясь и хохоча, снова всовывал в них ноги, его приходилось поддерживать. Осязание его цепляющихся за руку дрожащих костлявых пальцев как бы физически уравновешивало жар в голове, где, как в затемненной картинной галерее, витал образ картины, моей картины. Опасаясь похмелья, мы направились в клуб на Грик-стрит, куда нас провел Ник; у кого-то из нас — возможно, у Крошки — оказались деньги, и мы выпили несколько бутылок дрянного шампанского. Девушка в наряде из перьев, тихонько посмеиваясь, уселась к Нику на колени. Потом появился Бой и отвез нас! на вечеринку в квартире, расположенной в здании военного министерства — по-моему, это была служебная квартира одного из сотрудников. Из женщин была только Крошка. Бой, упершись руками в бока и с отвращением качая головой, стоял в облаках табачного дыма и, перекрывая пьяный гвалт, твердил: «Только поглядите на этих долбаных педерастов!» Когда мы потом вышли на Уайтхолл, занимался хмурый день, из свинцовых облаков
Мисс Вандельер не звонила уже два дня. Может, потеряла ко мне интерес? Может, нашла объект, более достойный внимания. Я бы не удивился; думаю, моя личность не из тех, при упоминании которых у честолюбивого биографа учащается пульс. Перечитывая эти страницы, я поражаюсь, как мало я в них фигурирую. Конечно, всюду встречаются личные местоимения, служащие подпорками сооружению, которое я воздвигаю, но что можно увидеть за этим скудным материалом? И все же я, должно быть, производил более сильное впечатление, чем сохранила память; ведь были люди, которые меня ненавидели, и даже были немногие, которые утверждали, что меня любят. Мои скупые шутки находили ценителей — знаю, что некоторые считали меня остряком, однажды нечаянно я услышал, как меня называли ирландским острословом (по-моему, употребили именно это слово). Почему же тогда я так нечетко представлен в этих воспоминаниях и так много внимания уделяется в них подробностям? После долгих размышлений (странно, что в правилах пунктуации нет знака препинания, указывающего на длительные промежутки времени: в одном знаке могли бы поместиться целые дни, что там дни — годы) я пришел к заключению, что неизбежным результатом моего раннего обручения с философией стоиков была утрата необходимой живости ума. Жил ли я вообще? Иногда в голову закрадывается леденящая мысль, что все рискованные предприятия, все опасности, которым я подвергался (в конечном счете не так уж трудно представить, что в любое время меня могли убрать), служили для меня всего лишь заменой какого-то более простого, куда более естественного образа жизни, недоступного мне. Но если бы я не ступил в поток истории, кем бы я был? Ученым сухарем, все волнения которого ограничиваются такими сложными вопросами, как определение авторства, да размышлениями, чем бы сегодня поужинать (позднее Бой называл меня трусишкой). Резонно, но все равно такие объяснения меня не удовлетворяют.
Давайте попробуем подойти с другой стороны. Может быть, не философия, по которой я жил, а сама по себе двойная жизнь, которая поначалу многим из нас представлялась источником силы, подрывала мои способности. Мне известно, что о нас так говорили всегда, дескать, необходимость лгать и соблюдать конспирацию неизбежно развращает, подрывает нравственные устои и лишает возможности понимать подлинный смысл событий, но я никогда с этим не соглашался. Мы были новыми гностиками, обладателями секретных сведений, в глазах которых видимый мир являлся всего лишь грубым проявлением несравнимо более тонкой, более достоверной действительности — она доступна лишь немногим избранным, но ее неотвратимые суровые законы действуют всюду. Такой гностицизм на материальном уровне был эквивалентом фрейдистского понятия подсознания, этого непризнанного и необоримого законодателя, этого шпиона, таящегося в душе. Итак, для нас все было самим собой и в то же время чем-то еще. Таким образом, мы могли шумно разгуливать по городу, всю ночь пьянствовать и дурачиться, скрывая за таким легкомысленным поведением твердую убежденность, что мир требуется изменить и сделать это предстоит нам. При всей нашей распущенности мы воображали себя носителями куда более глубокой серьезности, отчасти по причине ее закрытости, нежели та, на какую было способно старшее поколение с его неуверенностью, аморфностью и нерешительностью и прежде всего с достойным презрения жалким стремлением выглядеть прилично. Пускай развалится вся эта бутафорская крепость, говорили мы, и если от нас требуется ее хорошенько встряхнуть, за нами дело не станет. Destruam et aedificabo [5] , как заявлял Прудон.
5
Разрушу и воздвигну (лат.).
Все это, конечно, было эгоизмом; плевать нам было на мир, лишь бы предоставлялась возможность кричать о свободе и справедливости и о тяжелом положении масс. Сплошной эгоизм.
А я, кроме того, испытывал воздействие других сил, неоднозначных, вдохновляющих, мучительных: например, одержимость искусством; сложный вопрос национальной принадлежности, неотступно сопровождавший меня всю жизнь; и глубже всего затронувшие меня темные, скользкие проблемы секса. «Эксцентричный ирландский шпион» — слова эти звучат как название одной из песенок, которую католики наигрывали в своих пивных, когда я был мальчишкой. Называл ли я эту жизнь двойной? Вернее назвать ее четверной… пятерной…
Всю эту неделю газеты изображали меня, признаюсь, довольно лестно, эдаким шпионом-философом, единственным интеллектуалом в нашем кружке и хранителем идейной чистоты. Дело в том, что большинство из нас имело довольно отрывочное представление о теории. Мы не утруждали себя чтением книг; за нас это делали другие. Увлеченными читателями были товарищи из рабочих — без самоучек коммунизм бы не выжил. Я знал несколько небольших вещиц — разумеется, «Манифест», этот великий звенящий клич, призыв к цели, принимаемой за действительность, — и решительно принялся за «Капитал» — опускать в названии определенный артикль для нас, высоко мнящих о себе молодых людей, было обязательным, поскольку произношение считалось echt deutsch (настоящим немецким), — но скоро это занятие мне надоело. К тому же приходилось читать много научной литературы, и этого было вполне достаточно. Во всяком случае, политика — не книги; политика — это деятельность. За стенами сухой теории двигались шеренги Народа, окончательного подлинного судьи, ждущего, когда мы его освободим и приведем к коллективизму. Мы не находили противоречия между свободой и коллективом. Единственным разумным средством получить свободу — а именно организованную свободу — была глобальная социальная инженерия, как ее называет старый
реакционер Поппер. Почему в делах человеческих не должно быть порядка? На протяжении всей истории тирания одного лица не приносила ничего кроме хаоса и крови. Народ должен быть единым, слитым в одно огромное живое существо! Мы были подобны толпам якобинцев, выплеснувшимся на улицы в первые дни Французской революции в страстном стремлении к братству, и так крепко заключали в объятия Простого человека, что тот испускал дух. «Знаешь, Вик, — бывало, говорил мне, посмеиваясь, Дэнни Перкинс, — как бы повеселился мой старый отец, слушая тебя и твоих приятелей!» Отец Дэнни работал на шахте в Уэльсе. Умер от эмфиземы. Интересный человек, не сомневаюсь.Как бы то ни было, изо всех наших идеологических образцов для подражания я всегда втайне предпочитал Бакунина, такого необузданного, безответственного, пользующегося дурной славой в сравнении с флегматичным, педантичным и диковатым Марксом. Однажды я дошел до того, что переписал утонченно ядовитое описание Бакуниным своего соперника: «Г-н Маркс по происхождению еврей. Он объединяет в себе все достоинства и недостатки этой одаренной расы. Робкий, как говорят, до трусости, он крайне злобен, тщеславен, сварлив и так же нетерпим к чужому мнению и деспотичен, как Иегова, бог его прародителей, и подобно Ему безумно мстителен». (Так кого еще он напоминает?) Не скажу, чтобы Маркс был по-своему менее свирепым, чем Бакунин; я особенно восхищался тем, как он в интеллектуальном плане разделался с Прудоном, чьи постгегельянство и деревенскую веру в маленького человека Маркс предал жестокому и исчерпывающему осмеянию. Следить за безжалостной расправой Маркса над своим неудачливым предшественником — занятие страшно захватывающее, все равно что наблюдать, как большой дикий зверь в джунглях погружает пасть во внутренности все еще бьющейся тонконогой жертвы. Насилие по доверенности — вот это вещь: возбуждает, удовлетворяет, не представляет опасности.
Как легко они, эти извечные битвы за душу человека, переносят нас в годы юности. И я, сидя здесь, за своим письменным столом, в эти последние дни, когда нетерпеливо ждешь прихода весны, довольно сильно возбужден. Кажется, пора выпить джину.
Покажется странным — мне действительно кажется странным, — но самым идейно заведенным в нашей компании был Бой. Боже, как он говорил! Без остановки, без конца, о надстройке и базисе, о разделении труда и тому подобной всячине. Вспоминаю, как во время воздушного налета, вернувшись под утро поспать у себя в комнатке на Поланд-стрит — небо окрашено в красный цвет, на улице шум пожарных машин и пьяные крики, — в гостиной на втором этаже нашел Боя и Лео Розенштейна: оба в полных вечерних туалетах сидят выпрямившись в креслах по обе стороны холодного камина со стаканами виски в руках и мертвецки спят; по выражению лиц с широко раскрытыми ртами было видно, что Бой долго и упорно оттачивал идеологическое оружие, заговорив до смерти и себя, и приятеля.
К вашему сведению, Бой умел не только говорить. Он был довольно активным организатором. В Кембридже брался за организацию союза прислуги и горничных и участвовал в забастовках городских водителей автобусов и рабочих канализации. О да, в этом отношении он посрамил всех нас. Я все еще представляю, как он шагает по Кингз-Пэрейд, спеша на митинг забастовщиков, — в рубашке с распахнутым воротом, старых грязных штанах, ну прямо фигура с московской стенной росписи. Я завидовал его энергии, смелости, раскованности — качествам, отсутствие которых начисто парализовало меня, когда дело доходило до практической активности, я имею в виду активность на улицах. Но в душе я его и презирал, — за крайне невежественное, как мне представлялось, применение теории к практике, точно так же как я презирал кембриджских физиков того времени за то, как они переносили чистую математику на область прикладных наук. Чему я до сих пор изумляюсь, так это тому, что мог посвятить себя такой, по сути дела, вульгарной теории.
Бой. Мне его не хватает. О, я знаю, что он строил из себя шута, был бессердечным, непорядочным, неряшливым, невнимательным к себе и другим, однако при всем этом обладал своеобразной — как бы сказать? — привлекательностью. Да-да, яркой привлекательностью, именно так. Когда ребенком я слышал об ангелах, то мысль об этих огромных, незримо присутствующих среди нас призраках меня и пугала, и зачаровывала. Мне они представлялись не бесполыми светлокудрыми существами в белых одеждах с мощными золотыми крыльями, как рассказывал мне о них мой приятель Матти Вильсон — о загробном мире и колдовстве Матти знал все, — а огромными черными неуклюжими мужиками, громоздкими при своей невесомости, любящими пошалить и помериться силами, которые могут нечаянно сбить с ног или переломить пополам. Когда однажды ломовая лошадь затоптала насмерть упавшего под копыта воспитанника детских яслей мисс Молино, я, замечавший все шестилетний мальчуган, знал, чья здесь вина; мне чудился стоявший над раздавленным мальчиком с беспомощно раскинутыми большими руками ангел-хранитель, не знающий, то ли сокрушаться, то ли смеяться. Таким был Бой. «Что я такого сделал? — восклицал он, когда всплывала на свет очередная совершенная им гадость. — Что такого я сказал?..» И конечно, всем ничего не оставалось, как смеяться.
Странно, но не могу вспомнить, когда я с ним познакомился. Должно быть, в Кембридже, но кажется, что он всегда присутствовал в моей жизни, был постоянной ее принадлежностью, даже в детстве. Каким бы единственным в своем роде он ни воспринимался, думаю, он принадлежал к определенному типу: карапуз, который щиплет девочек, доводя их до слез; заднескамеечник в школе, показывающий под партой свой стоячий… потерявший стыд гомик, моментально узнающий в других ту же склонность. Что бы о нас ни думали, между нами ничего такого не было. В начале тридцатых в моих комнатах в Кембридже как-то ночью наскоро случилось нечто похожее по пьянке, после чего я трясся со стыда и испуга, а Бой как всегда беззаботно махнул рукой; вспоминаю, как он спускался по полутемной лестнице в торчащей из брюк рубахе, многозначительно улыбаясь и игриво грозя пальчиком. Не отказывая себе в удовольствии пользоваться привилегиями, которые давал мир его родителей и людей их круга, он подвергал этот мир оскорбительному осмеянию (только что вспомнил, что его отчим был адмиралом; надо спросить у мисс Вандельер, известно ли ей). Дома он жил на отвратительном вареве — я до сих пор ощущаю запах, — которое готовилось из овсянки с молотым чесноком, но ежели отправлялся кутить, то всегда только в «Ритц» или в «Савой», после чего лез в такси и с шумом ехал в район доков или в Ист-Энд шататься по пабам в поисках, как он сам говорил, причмокивая губами, «подходящего мяса».
Он мог, если нужно, быть осмотрительным. Когда в летний семестр 1932 года мы вместе с Аластером Сайксом заварили кашу с «Апостолом», Бой оказался не только самым активным из нас троих, но и самым умелым заговорщиком. Ему также удавалось сдерживать чересчур смелые полеты фантазии Аластера. «Послушай, душа моя, — шутливо, но твердо говорил он, — сделай милость, заткнись, дай сказать нам с Виктором». И Аластер после минутного колебания, причем у него краснели уши, пыхтя как паровоз трубкой, так что летели искры, смиренно подчинялся, хотя был старшим. Он ставил себе в заслугу внедрение в организацию наших людей, но я уверен, что это было делом рук Боя. Перед обаянием Боя, одновременно светлым и порочным, было трудно устоять. (Мисс Вандельер много бы отдала, чтобы узнать подробности; даже сегодня мало что известно об «Апостоле», этом глупом юношеском клубе, в который принимали только самых «золотых» из кембриджской золотой молодежи. Будучи ирландцем и пока еще не голубым, мне стоило больших трудов и интриг, чтобы попасть туда.)