Неприкаянный дом (сборник)
Шрифт:
Цепляясь за стену, я добралась до дверей и медленно опустилась на ступени паперти. Черный воздух, словно уже наступила ночь, дрожал перед моими глазами. Чернота заливала двор, деревья и толпу прихожан, ожидавших в отдалении. Привыкнув к тьме, я смотрела, как из дальнего угла – со стороны монастырской трапезной – выходят черные пары и идут в мою сторону – к храмовым дверям. Их выход был безмолвным и торжественным. Впереди ступал владыка Иаков, не имеющий пары, а за ним, приотстав на полшага, двигалась братия. Ветер раздувал их облачения парусами, и на мгновение мне показалось, что вся процессия дрожит над землей, силясь взлететь. Оттолкнув ладонями ступени, я поднялась с трудом и пошла по пустой пыльной площади – наперерез. Ропот, похожий на порыв ветра, поднялся в толпе и опал сам собою, когда, замерев посередине, я преградила ему дорогу – лицом к лицу. Случись это теперь, когда иерархи ходят с охраной, охрана пристрелила бы меня.
Процессия встала. Скорее удивленно, чем испуганно, отец Иаков смотрел, ожидая. «Мне нужно поговорить с вами», – я сказала пустым и твердым голосом, совладав с собою. «Слухаю», – он произнес тихо и покойно, зачем-то по-украински. «Нет, – я сказала, – нет, пусть они все отойдут». Помедлив, он махнул, не обернувшись. По мановению его руки черные пары взялись с места и отступили, не нарушив строя. Мертвая тишина, словно меня уже пристрелили, стояла над монастырским двором, когда я заговорила прямо, не подбирая слов. Я говорила о том, что приехала из Ленинграда, там – совершенно иная жизнь, если венчаешься – сообщают куда следует , от своих грехов я не отрекаюсь, но не позволю, чтобы на меня так кричали – прелюбодейка! – как этот ваш старик .
Он думал. Черная пелена сходила с моих глаз, когда я смотрела и видела, как он думает. «И что вы хотите?» – отец Иаков спросил по-русски, будничным голосом, как спрашивают по хозяйству. «Он оскорбил меня, вы за него отвечаете, значит, вы должны… повенчать». Оно сказалось само, помимо меня, вылилось как вода, нашло самый простой выход. «Это мужской монастырь, здесь – не венчают», – он произнес строгие хозяйские слова. «Но оскорбляют…» – я стояла на своем. «Ты… вы, вы приехали с мужем?» По его прищуру я поняла: сообразил.
«Хорошо, – он заговорил тихо, – то, о чем вы сказали, – нарушение. Чтобы исправить, мы снова нарушим. Завтра, в семь утра, в подземной церкви. Ни одна душа не должна знать». Кивнув, он прошел мимо, оставив меня посреди выжженного солнцем пространства.
Процессия вошла в храм, но народ и не думал расходиться. Тысячью глаз они смотрели, как я иду обратно, ступая по пыльной площади, словно, достигнув последней ступени, возвращаюсь назад, нащупывая крутой склон.
С отцом Иаковом мы больше не встречались. Через год, когда муж повез в Почаев Иосифа, отец Иаков вспомнил обо мне и передал золотой крестик. Еще через год до меня дошли слухи, что он умер насильственной смертью. Сумасшедший, сбежавший из скита, пробил ему голову топором. Его нашли на земле, уже истекшим кровью. Когда я думаю об этом, я вспоминаю пыльную площадь, черные фигуры и голос, говорящий о том, что, исправляя, можно нарушить.
Муж смотрел на меня с ужасом. Возвратившись, я коротко передала случившееся и, не вдаваясь в подробности, сообщила, что уже переговорила с владыкой настоятелем, нас венчают завтра, в подземной церкви, в семь часов утра. Он сидел оглушенный.
Всю ночь я слышала шаги за стеной. Кажется, муж так и не лег.
Утром мы поднялись до рассвета. Серый туман, похожий на низкие тучи, стлался над огородом. Протянув руку, я шевелила пальцами, щупала мокрые клочки. Влажная взвесь обволакивала меня. К половине седьмого туман еще не рассеялся. Ежась, мы шли вдоль заборов, торопясь к дальним воротам, откуда, незаметная с площади, открывалась узкая каменная лестница. Лицо мужа было бледным и потерянным.
На
Спустившись каменным коридором, мы оказались в маленькой комнате, заставленной по углам коваными сундуками. Тусклая электрическая лампочка проливала слабый свет. Открылась боковая дверь, и вошел незнакомый старец, облаченный в фелонь. Подойдя к нам, он поздоровался приветливо и бросил короткое приказание. Безмолвный послушник исчез в боковой двери. «Кольца есть?» Получив отрицательный ответ, он двинулся к сундуку. С трудом приподняв крышку, достал круглое блюдо: «Выбирайте», – и вышел из комнаты.
Словно крупными ягодами, блюдо полнилось перстнями. Перстни были старинными – королевскими. Отливая тусклым золотом, они горели всеми камнями. Робко протянув руку, я коснулась крупно ограненного изумруда. Закрепленный на вогнутой площадке, он бросал зеленоватый отсвет на мелкие соседние камушки. Надев на палец, я поразилась величине: перстень закрывал целую фалангу. Муж тоже выбрал – с рубином. Священник вошел неслышно, как будто, стоя за дверью, только и ожидал, когда мы выберем. «Следуйте за мной. Сейчас подойдут послушники, подержат венцы. Никто не должен знать», – он повторил предупреждение. «А они?» – я спросила, имея в виду послушников. «Эти не скажут, молчальники, дали обет – на пять годов», – он объяснил буднично, словно пятилетний обет молчания был делом обыкновенным.
Послушники возвратились с венцами. Все время, пока мы с мужем стояли у аналоя, они держали их над нашими головами. Идя против солнца, я видела, как, поспевая следом, послушники не поднимают глаз. Обряд показался мне коротким. Сложив книгу, священник предложил целоваться. Мы обернулись друг к другу и ткнулись щеками неуклюже. Я вспомнила фильм «Метель»: поцеловав другого , невеста упала в обморок.
Священник отпустил послушников и удалился в алтарь. Я сняла кольцо с пальца и держала на ладони. Он вышел и, приблизившись, передал разрешение отца Иакова: «Если хотите, можете забрать с собой». Тихий голос выделил оба слова, и, покачав головой, я отказалась. Ни слова не говоря, он забрал и положил на поднос. Тяжелая крышка поднялась снова, и обручальные кольца опустились на самое дно.
«Вы хотели исповедаться? – священник подошел и осведомился, словно исполнял чужую, подробно высказанную волю. – Пойдемте», – и повел меня к двери, за которой скрылись немые послушники. В смежной комнатке он прочел молитву и приступил. Еще много лет, вспоминая свою последнюю – монастырскую – исповедь, я задавалась вопросом: что же такое он прочел в моих глазах, если первое и единственное, что было с меня спрошено, объединяло чтение и воровство?
«Не случалось ли так, что ты взяла почитать чужую книгу, а в ней – бумажка, три рубля… книгу вернула, а деньги оставила себе?» Добросовестно я старалась припомнить, представляя себе зеленую бумажку, заложенную между страниц. Она рябила в глазах, отвлекая от главного. Случись нечто подобное в действительности, но, положим, с пятирублевкой, я вряд ли сумела бы вспомнить. «Нет, – я ответила честно, – нет, никогда». – «Хорошо», – он отвел глаза, приказал склонить голову и прочел разрешительную молитву.
Причастилась я на Успение. По дорогам, ведущим к городу, шли и шли паломники, сумевшие подгадать к самому празднику. Стоя на кукурузном холме, с которого в первый день увидела купола, я смотрела, как, подходя издалека, они крестятся на высокую колокольню. Мои глаза различали стариковские лица, заросшие комковатыми бородами, белые бабьи платки, похожие на банные, и живые лица мальчишек-подростков, взятых с собой в помощники и поводыри. Звуки баяна, певшего в инвалидных пальцах, стояли в моих ушах. Издалека они казались тонкими и прерывистыми – визгливыми.
Утренний храм был полон до отказа. Никогда, ни раньше, ни позже, я не знала такой мучительной полноты. То здесь, то там взлетали женские придушенные возгласы. Женщины стояли впритирку, касаясь друг дружки распаренными телами. Жар струился сквозь кофты, стоял под складками юбок. Уголками белых платков женщины стирали пот со лба и губ, и белые тряпичные концы становились мокрыми. Лица мужчин, одетых в шерстяные костюмы, покрывались торжественным багрянцем. Деготный запах сапог, привычных к дорожным обочинам, мешался с духом распаренных бормочущих ртов.
Ближе к концу литургии, перед самым причастием, в собор внесли младенцев, и тягостный детский плач повис над толпой. Причастники пошли вперед на исходе третьего часа, и плач младенцев смешался с криками детей постарше. Некоторые пытались вырваться и оглашали своды храма отчаянным ревом. Другие шли к причастию, послушно складывая ручки, и, проглотив частицу, теснились у стола с тепловатой запивкой. За детьми настал черед взрослых.
Дожидаясь своей очереди, я смотрела на лица отходивших, по которым, стирая усталость, пробегала гримаса сосредоточенной радости. Не расцепляя рук, сложенных на груди, причастники сливались с народом. Далекий монашеский хор лился тихо и слаженно: «К телу Христову приди-и-те, источника бессмертного вку-си-и-те…» – и опять, снова и снова. Жаркие пары толпы держали меня плотным, непродыхаемым облаком. Почти теряя сознание, я двигалась к Чаше за чьей-то белесой спиной. Видение женщины, падавшей навзничь, встало пред глазами. Как наяву я видела ее выгнутое тело и боялась упасть, не дойдя.
К вечерне я не пошла. Ужас утреннего столпотворения дрожал в моем сердце, словно картина праздничной литургии, какой я ее увидела, явилась видением Страшного суда. Окончательно я пришла в себя на следующее утро. Слабость мешала подняться, и, лежа на диване, я слушала рассказ мужа о главной праздничной службе. Он сидел на стуле и рассказывал тихим измученным голосом. «Хорошо, что не пошла, с непривычки невозможно…» Праздничная служба длилась полных восемь часов. Отдохнув к раннему вечеру, я решилась идти обратно. Муж вызвался сопровождать. После тайного венчания я ловила на себе его вопрошающий взгляд.
На слабых ногах я обошла монастырский двор, удивляясь малолюдству. Праздник подошел к концу. Молодые монахи ходили по территории, собирая оставленный мусор. Уборка почти закончилась: в дальнем углу у стены стояли полные баки. Я прошла мимо, направляясь к туалету, попечением владыки Иакова выстроенному здесь же, на территории, и уже подходила к самой двери, когда молодой монах, тащивший объемистый мусорный мешок, обернулся и, стеснительно потупив глаза, остановил меня: «Туда не надо, не ходи». Удивившись, я огляделась, но, не найдя другого выхода, все-таки распахнула дверь.
Тяжкий аммиачный запах ударил в ноздри, когда, нерешительно стоя в дверях, я давала привыкнуть глазам. Вниз вели ступени, и, разглядев наконец ряды кабинок, я сделала шаг. Темная жидкость стояла у моих ног. На высоту нижней ступени она покрывала пол, обложенный плиткой. «Боженьки-и-и, сколько же их … тут!» – веселый голос воскликнул за спиной, и, оглянувшись, я увидела: молодая женщина, подняв юбки, присела на верхней ступени. «Народу то! Тыщи! – сидя на корточках, она обращалась ко мне. – Во напрудили, земля не вбирает! – Справив нужду, она расправляла складки платья. – Который год к Матушке прихожу, а такое – впервой. А ты-то чего? Садись», – женщина удивлялась весело. Я вышла, не ответив.
На следующее утро я решилась сходить в скит. Хозяйка пожала плечами, но объяснила подробно: километра три по дороге, прямо за нашей улицей. Я вышла поздно, около одиннадцати. Утро выдалось сухим и жарким. Небо, в здешних местах обыкновенно плачущее на Успение, теперь совершенно прояснилось. Хваткое солнце мгновенно обожгло следы, утопшие в дорожной глине. Перебираясь с кочки на кочку, я шла осторожно: боялась подвернуть ногу. За городом дорога выровнялась. Две шинные колеи, отпечатанные ясно, примяли ямки коровьих копыт. Разрозненные оттиски больших резиновых сапог встречались время от времени, словно кто-то, месивший дорожную грязь, то шел по-человечески, то делал прыжок, не касаясь земли. Я шла и шла, обдумывая события последнего времени, и все случившееся – от куполов до мучительного причастия – складывалось в широкую, но несвязную картину. В ней была какая-то несообразность, как будто иконописец, начавший в обратной перспективе, на ходу перенял манеру реалиста, работающего в прямой.
Пройдя километры, отделявшие монастырь от скита, я наконец добралась. Только здесь, у самых ворот, за которые беспрепятственно въехали шинные следы, я пожалела, что не взяла с собой попить. Присев на камень, лежавший у дороги, я глотала сухую слюну и дивилась своей непредусмотрительности: собираясь, я представляла себе тенистое уединенное место, похожее на маленькую рощу, в которой не могло не быть колодца или родника. На самом деле место оказалось степным. Далекий зеленый островок, похожий на искусственную лесополосу, лежал километрах в полутора. Внутри, на самой территории , стояли чахлые, будто только что посаженные деревца. Створки ворот сводил тупой амбарный замок.
Я сидела и смотрела на солнце. В этом пейзаже оно казалось мне единственно живым. Теперь, когда я наконец дошла, мне становилась очевидной вся нелепость затеи. Вздохнув, я поднялась с камня, собираясь пуститься в обратный путь, и оглядела вымершее здание – напоследок. Скит смотрел на меня слепыми окнами. Я уже повернулась к нему спиной, когда услышала странный квакающий голос. Голос выговаривал слова, которые я, стоявшая поодаль, не могла как следует разобрать.
«Ти-ий час, пя-ят, со-оро по-оснутся… У-у! – небольшое существо, одетое в просторную арестантскую пижаму, наблюдало за мной из-за цементного столба. «И-и сюда, – он говорил, тягуче глотая согласные, словно язык прилипал к неловкому нёбу. Скорее от удивления я приблизилась. Он высунулся из-за столба и, взявшись за прутья, принялся раскачивать их слабыми руками. Решетка, возведенная бесноватой властью, защищала меня от сумасшедшего.
«И-и, и-и сюда», – боясь, что не пойму, он манил, нелепо взмахивая сведенными пальцами. Решетка была прочной. Подойдя, я встала в двух шагах, ожидая просьбы: может, попить. Вблизи он оказался мальчиком лет шестнадцати, тихим и приятным на вид, если бы не пустота, безнадежно стиравшая черты. Глядя на меня пристальными, как-то по-волчьи близко посаженными глазами, он оттянул резинку пижамных штанов и засунул руку. Оживший бугорок, похожий на Иосифову монашескую муфту, ходил в его горсти, пока глаза, глядящие на меня неотрывно, жмурились, как от солнца. Отвратительная, уродливая невинность кривила его черты, словно власть, замкнувшая клетку, лишила его самой возможности человеческого греха.
Солнце – единственный свидетель – жгло плечи. Судорожно выворачивая шею, сумасшедший выгибался и вскрикивал, взвывал по-звериному. Испустив стон, в котором исчезли последние согласные, он отвел оплывающие зрачки и опустился на землю, смирившийся и обессиленный. Еще через минуту, совершенно забыв о моем существовании, он поднялся и побрел обратно – в свой скит.
Прикрывая плечи руками, я прошла короткий обратный путь. На этом пути, еще не зная о будущей смерти отца Иакова, который двумя годами позже должен был погибнуть от топора скитского узника, я думала о случившемся. «Конец – делу венец, – пробормотав пословицу, я усмехнулась. – По венчанию и жених».
Ночью я лежала без сна, и смутная дрожь сотрясала мое тело. Ближе к утру муж вырос в дверях. Он глядел на меня вопрошающим взглядом. Поднявшись на локте, я махнула рукой. Он исчез безропотно.Мы уезжали на другое утро. Водитель обещал заехать пораньше, мало ли, снова поломка в дороге. Распрощавшись с хозяевами, мы вышли за калитку. Хозяйка встала в стороне. Она смотрела на меня молча, но в этом молчании угадывалась стеснительная просьба. Снова, как в день приезда, она держала руки под фартуком, и, глядя на бугорок, я поняла. Поставив сумку на землю, я вынимала тщательно сложенные вещи, добираясь до дна. На дне лежал пакетик с косметикой. Высыпав в траву, я выбрала все тюбики. Бугорок шевельнулся, наружу протянулась рука. Хозяйка приняла кремы и, словно забыв о моем существовании, скрылась за калиткой.
На этот раз мы добрались без приключений. Зеленая будка стерегла платформу. Мы дождались поезда, который пришел по расписанию, но остановился как-то неудачно: двум последним вагонам не хватило места. Они висели за краем платформы, как над пропастью. «Тьфу, нищему жениться и ночь коротка!» – муж буркнул сердито. Цепляясь за высокие поручни, мы забрались с трудом, в суете не успев как следует попрощаться и поблагодарить провожатого, – с Иосифом, остававшимся до сентября, мы простились накануне. Забираясь в вагон, муж здорово порвал брюки, и мысли мои сосредоточились на иголке, которую следовало добыть у проводника.
Зашив и напившись чаю, я вышла в коридор. Сидя на откидном стульчике в пустом коридоре купейного вагона, я убеждала себя, что жених – отвратительная случайность, из тех, что никак не относятся ни ко мне, ни к монастырскому житью. Свой дурдом они могли устроить и где-нибудь в другом месте – не в скиту. Я приводила здравые, городские соображения, ясно понимая, что они не годятся для мира, уходящего в прошлое под стук колес. Для этого мира, не знающего паровозов, я осталась чужой. В этом я тоже чувствовала себя виноватой, как будто, зная о своей тайной болезни, вторглась в монастырскую жизнь, не пройдя карантина. «Грех – венцом, грех – венцом», – стук колес слагался в несусветную деревенскую глупость, в моем городском случае начисто лишенную смысла. Грех, живший в моей крови, не покрывался никакими венцами.
Теперь, когда вся поездка уходила в прошлое, погружалась на дно сундука вместе с нашими обручальными кольцами, я думала о ней, как о чем-то ненастоящем. От подлинной монастырской жизни она отличалась, как заграничная женевская клубника от сладостной, благодатной духом, детской кулубники , в которой, не подозревая об этом, пребывала наша стеснительная хозяйка, выпросившая грешным делом стыдноватые и соблазнительные початые тюбики с кремом. Глядя на косенькие хаты, бегущие по обочине, я представляла себе, как вечерами, закрывшись в тщательно выбеленной зале, она примется отворачивать крышечки, давить натруженными пальцами и, выдавив толику беловатого крема, станет втирать в ладони городскую забаву, посмеиваясь над городскими . «Ничего, – я думала, – этого соблазна надолго не хватит». Собирая кулубнику будущего года, которую я, по своим грехам, больше никогда не попробую, она глянет на ягоды по-хозяйски и мельком пожалеет, что крем кончился и не у кого больше попросить.Подарочный гроб
Прежде я никогда не думала о том, какими вообще бывают гробы. Единственный, бабушкин, живший в моей памяти, был затянут мелким ситчиком, при дневном кладбищенском свете ставшим красноватым, но сразу же по приезде я окунулась в разговоры о цинковом, который вправляют во внешний – дубовый, тяжестью и назначением похожий на египетский саркофаг. Только так – под двойной защитой цинка и дуба – полагается везти через границы: из Ватикана в Россию. Вокруг смерти завился странный разговор о том, что изношенное сердце отказало мгновенно, но не случайно: после чашечки кофе, поднесенной за папским завтраком. Говорившие опровергали нелепый слух, но услыхавшие повторяли, и слух обрастал подробностями, каждая из которых летела вперед и множила домыслы. Говорили, что переговоры будто бы вступили в заключительную стадию, дело шло о подписании соглашения, способного на высшем церковном уровне покончить с межконфессиональной напряженностью. Теперь, когда подписание сорвалось, все – кто с облегчением, кто с разочарованием – одинаково признавали тот факт, что в ближайшие десятилетия, если не случится чуда, Русская православная церковь не сумеет – в отсутствие владыки Никодима – найти того, кто мог бы говорить перед папским престолом и быть услышанным.
Муж пропадал в Академии и, возвращаясь поздно, не терял торжественного выражения, с которым в эти последние дни церковь говорила о новой скоропостижной смерти. То гостиницы для высокородных католиков (муж называл их папскими нунциями), то покои для делегации Патриархии – все требовало подробного и безотлагательного вмешательства, поскольку близящаяся процедура прощания стремительно обретала реальные черты. Уже называли цену резного гроба, подаренного Римским Папой, – и шепотом: ишь, старается, знает кошка, – и эта циклопическая цифра с тремя американскими нулями добавляла к ожиданию элемент бессмысленного величия. Владыка Николай, которого я увидела мельком, чернел потерянным лицом, и это новое выражение, для которого в те дни я так и не нашла названия, в самый день отпевания разрешилось надгробной проповедью, которую многие годы распространяли в магнитофонной записи и слушали снова и снова, повторяя вслух и про себя ее первые – потерянные и безысходные – слова.
Лишь спустя много лет, наблюдая со стороны и пытаясь собрать воедино общественные и личные события, из которых сложилась наша будущая – церковная и внецерковная – жизнь, я осознала, что смерть владыки Никодима за ватиканским кофейным столом пресекла надежды не столько на конструктивный диалог с Ватиканом, сколько на сближение Православной церкви с образованной частью общества, а вместе с тем и возможность реформации, которая, если Бог судил бы иначе, могла завершиться подлинным отделением церкви от государства, а значит, спасти и сохранить многое и многих. Начиная с того дня – говорю об этом с горечью и печалью, – церковь и интеллигенция, словно стоявшие на развилке одной дороги, пошли каждая своим путем, чтобы через несколько десятилетий уже не помнить о том коротком промежутке времени, в течение которого – редкий случай в российской истории – Церковный Бог и Гражданская Свобода глядели друг другу в глаза.
Учитывая нашу гражданскую и церковную историю, на это вряд ли стоило надеяться, но многие из нас, кому Бог привел родиться в СССР, все-таки продолжали надеяться, принимая за испепеляющую ненависть свою оскорбленную любовь к поруганной стране.
Я помню то прохладное утро. Резной дубовый гроб – подарок Папы – доставили в Троицкий собор накануне. Мы шли, торопясь добраться заранее, и по дороге обсуждали слух о том, что из Москвы прибудут только второстепенные : кое-кто из Отдела внешних церковных сношений. Лично патриарх не соблаговолил.
Из напряженных отношений владыки Никодима с ПП (цеховая аббревиатура патриарха Пимена) никто не делал секрета, объясняя
в первую очередь заочным соперничеством, восходящим ко дням последнего избрания на патриаршество. Тогда, после консультаций с видными иерархами, ЦК КПСС предпочел Пимена. «Все равно мог бы и приехать!» И муж, поняв мгновенно, откликнулся: «Вот-вот, на радостях!»Как водится, меня провели туда, где – слева от клироса – сохранялось пустое огороженное место. Муж отправился в алтарь. Я стояла, окруженная матушками, привычно слушая и не слушая обыденную болтовню, и поглядывала на молодую монахиню, с ног до головы одетую в черное. После поездки в Почаев я внимательно приглядывалась к принявшим постриг, в особенности к городским . Простой платок, повязанный наглухо, вреза́лся в мягкую линию подбородка, и овал, очерченный черным контуром, придавал ее лицу особую, известную по русским иконам непреклонность. Занимаясь привычным делом, она гасила прогоревшие свечи и складывала огарки в маленькую картонную коробку. Один, вырвавшийся из рук, упал и покатился мне под ноги. Я нагнулась и подала. Принимая, она посмотрела на меня пристально: во взгляде, как отблеск прогоревшей мирской жизни, тлело спокойное презрение.
Тут до меня долетели слова, произнесенные влажным шепотком. Монахиня постарше разговаривала со старухой-прихожанкой: «Умер, и слава Богу, и царствие небесное, а то говорят, будто оба – и Никодим, и Николай… католики… Папе задумали продаться, антихристу, прости, Господи!» – крестясь, она косила глазом на правый клирос, где на специально возведенном помосте стояли почетные гости и среди них два католических епископа, одетых в торжественно-белопенные распашонки. Над кружевами чеканились бритые профили профессиональных книжников и дипломатов. Старуха кивала, собирая рот куриной гузкой и сохраняя привычное смиренное выражение.
Нелепый диалог повернул мои мысли в другую сторону. Я поняла, что на моих глазах разыгрывается странная сцена, не имеющая отношения к сути печального обряда: посланцы проштрафившегося Ватикана стоят перед многотысячной толпой, заранее убежденной в их виновности. Этой волны, исходящей из чужих глаз, они не могли не чувствовать.
То придавая лицам сдержанное выражение осознанной и многозначащей потери, то отводя взгляды от резного подарочного гроба, они стояли тихо и чинно, терпеливо пережидая нескончаемые повороты невнятной для их слуха восточной литургии. Многоглазое море колыхалось, подбивая берег, на который, словно бочку из пучины, вынесло продолговатый, наглухо задраенный предмет. Их римское нутро задавалось вопросом «кому выгодно?», и резонный ответ, который они дали себе, отправляясь в дорогу, теплил в них надежду если не на радушный, то, по крайней мере, сочувственный прием. Перед лицом случившейся трагедии их начальство повело себя безупречно, обеспечив новопреставленного дубово-цинковым сосудом и выслав вслед достойное посольство – в их двойном лице. Римское право, наследниками которого приехавшие, несомненно, являлись, не могло бы придумать – в сложившихся обстоятельствах – лучшей основы для их дипломатической неприкосновенности.
Они предусмотрели все, кроме тысяч глаз, само выражение которых, знать не зная римского права, восходило непосредственно к Средним векам. Эти глаза, утяжеленные восточными веками, источали сдержанную враждебность. Нелепость заключалась в том, что и сами епископы в известном смысле восходили туда же. Чего стоили их ровные средневековые челки, которое столетие покрывающие лбы! Однако внешняя средневековость папских посланников, положенная на доскональное знание римского права, как псалом на музыку, стала всего лишь крепкой культурной традицией, совершенно безопасной именно благодаря своей многовековой выдержанности. В этом случае действуют вполне винодельческие законы. Народ же, перед которым предстали эти выдержанные в дубовых бочках напитки, казалось, еще бурлил и зрел. Крепкий глоток этой невызревшей медовухи способен был раскачать и самую трезвую голову.
Этот народ, перед которым они теперь стояли, отрицал историческую Античность, раз и навсегда сочтя ее тупиковой ветвью духовного развития. Тысячу лет назад обернувшийся к Востоку, он чуждался опыта, накопленного Западом. Несть ни эллина, ни иудея , произнесенное по-русски, прорастало другим, добавочным смыслом, коренившимся в слове – несть . Ни эллина, ни иудея, ни римлянина, ни иезуита, ни Лютера, ни Папы – сами слова стали ругательными. От них – чужих и еретических – следовало открещиваться до последнего, сбиваясь плечом к плечу в теплом пространстве под куполами.
В тоске, перехватывающей горло, я думала о том, что уехавший отсюда живым лежит в запаянном свинце, познав радости избавления, но никто из тех, кто заполнил храм, не может сказать наверное, он или другой скрывается под искусной дубовой резьбой. Гроб не позволили вскрыть санитарные власти, но если бы породистые католики могли проникнуть в суть дела, в тысячах глаз они прочли бы невысказанное обвинение и в том, что это по их – католической – милости гроб стоит закрытым. Странная мысль точила меня: я никак не могла понять, каким образом два противоречивых чувства – обвиняющая ненависть к католикам и слова молодой монахини о принадлежности главных действующих лиц к ватиканскому братству – сочетаются в одно?
Время от времени по толпе проносились глухие всхлипы, и всякий раз римские выбритые лица напрягались растерянно. Я смотрела, не веря глазам. Не будь я свидетелем бесконечно утрясавшихся деталей их встречи и расселения, я приняла бы их за подставных кукол – похожих на наших с Митей вымышленных персонажей, – которых специально нарядили и поставили для того, чтобы своими совестливыми гримасками они отводили глаза народа от тех, кто в действительности изрешетил осколками новопреставленное сердце.
Торжественная поминальная служба шла легко и слаженно. Точно и торжественно подавались возгласы, негасимые кадильницы дымились в дьяконских руках, но в этой слаженности никак не терялось очевидное: несчастный владыка Николай, любимый ученик усопшего, оставался словно бы в стороне. Горе, дрожавшее в его чертах, придавало им необычную, едва заметную подвижность, которую я, смотревшая сострадающими глазами, уловила.
Нет-нет, братия не подчеркивала его новую, незащищенную обособленность. Все сохраняло черты подобающего благообразия, но в то же время – и это получалось как будто само собой – начиная с этой заупокойной службы владыка Николай стоял один – против всех. Это мягкое, едва заметное отчуждение, похожее на дружескую подсказку, не было непреклонным. Все могло разрешиться одним, но необходимейшим решением. Им, как будто стоявшим в воздухе, было слово: отречение . Эта душная подсказка ломала жесткий рот Николая, когда он встречался глазами то с одним, то с другим из сослужащих.
Час за часом неслись под купол торжественные песнопения, и древняя красота обряда брала свое: напряженные сердца смягчались. Глядя на крышку выставленного на возвышение гроба, я думала о том, чей голос, спеленутый враждебной волей, исторгал из меня слезы, защищая от ужаса поруганности и смерти. На исходе шестого часа владыка Николай вышел и встал перед лицом народа. На его лице лежала живая и непреклонная решимость: высказать последнюю правду – тем и о тех, с кем привычно и умело говорил его учитель, принимая у себя в покоях, глушащих чужие шаги. Римляне, обвиненные облыжно, обернулись к нему с надеждой.
«Трудно говорить пред гробом, но пред таким гробом говорить еще труднее», – он начал медленно и торжественно. Лицо владыки сохраняло выражение достоинства, но в чертах его исчезла подвижность. Совладав с лицом – подавив неуместную в этих стенах личную решимость, – он уходил от невысказанной правды. Голос, поднявшийся на частицах, вынутых за упокой гонимых и гонителей, диктовал ему простые человеческие слова. Эти слова о горестном сиротстве были равно пригодными для всех . Он говорил о скором торжестве единения, которому покойный владыка отдавал все свои земные помыслы. Он говорил о том, что пред этим гробом необходимо забыть о распрях, но не назвал их смертельной болезнью, терзающей народное тело.
Ирмосы Великого канона – горестный плач о Помощнике и Покровителе – дрожали в моем сердце. Я слизывала слезы, струящиеся по моим будущим морщинам, и чувствовала свинцовую усталость, впрочем, вполне объяснимую тем, что замечательная по красоте речь владыки пришлась на седьмой час бесконечной торжественной службы. Взглянув на запястье, я вышла, проскользнув сквозь боковые двери, оставленные приоткрытыми. Надгробная речь закончилась. За стеною пели: Придите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием… – а может быть, мне это только слышалось: так и не увидев владыку безгласна и бездыханна, я плакала, как будто снова стояла у бабушкиного гроба, заколоченного прежде моего целования.
На кладбище я не пошла. Выйдя за ворота, я увидела множество людей, не вместившихся в собор, и с удивлением отметила, что на этот раз на подступах к лавре не выставили рогаток . Все выглядело так, словно власть приглашала всех желающих убедиться в истинности его смерти, которая, по странному стечению обстоятельств, случилась где-то там , вдали от спасающей Родины.
Сквозь толпу, дожидавшуюся выноса (говорили, что до близкого Никольского кладбища гроб понесут на руках), я пробралась к мостику и, миновав лаврский некрополь, вышла на площадь. Ранний вечер убывающего лета был теплым и сухим. С тихим шорохом неслись автомобили, въезжающие на мост, и безобразное здание гостиницы «Москва» занималось редкими желтоватыми окнами. Иностранцы возвращались с дневных экскурсий. Теперь они принимали душ, готовясь к вечернему выходу. Я шла, поглядывая по сторонам, и убеждалась, что все остается по-прежнему, как будто те, кто собрался в Троицком храме, существовали в ином измерении. Обернувшись назад, я уловила далекий перезвон и, различив пасхальное песнопение – Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, – мотнула головой, не поверив.
Ноги несли меня сами, пока не вывели к площади Восстания, в правом углу которой когда-то высился теперь уже взорванный собор. Слева, в вечерней дымке, дрожало здание Московского вокзала, откуда, проводив владыку Николая, выбегали, дурачась, разночинцы . В тот раз они были в ватных пальто, но теперь оделись по-летнему: в ситцевые рубашки-косоворотки. Поеживаясь от усталости, я смотрела то на вокзал, то на собор и удивлялась странному смещению. Взорванный контур собора проступал ясно и внушительно, в то время как очертания вокзала дрожали и смещались. Медленно, как будто не по своей воле, я пошла вперед – к собору…
Знакомые комковатые бороды расселись на паперти, повернутой в сторону площади. Молодые женщины, одетые в расшитые крестом блузки, стояли белой стайкой у края тротуара. Звуки баяна неслись с подветренной стороны. Различив высокие резные створы, похожие на крышку подаренного дуба, я поднялась по ступеням и вступила в притвор.
Из-за колонн, отделяющих средний храм от притвора, доносились тихие, приглушенные голоса. Солнечный свет, словно время едва перевалило за полдень, заливал каменный пол, выложенный плитами. По всему пространству храма стояли люди, сбившиеся в плотные группы, но не сливались в толпу. Богослужения не было. Молчал невидимый хор, царские врата оставались закрытыми, и даже над конторкой свечниц как будто не горел огонь. Не было и свечей, зажженных у икон. По краю, стараясь держаться стены, я пробралась поближе к амвону – рассмотреть взорванный иконостас. Этот иконостас выглядел странно. Поперечная стена, обыкновенно отделяющая средний храм от алтаря, представляла собой ячеистое поле, составленное из сбитых вместе рам. В пустотах на месте взорванных икон, словно на плечах друг у друга, стояли живые люди, внимательно глядевшие на предстоящих. Выражением непреклонности они напоминали молодую монахиню, прислуживающую в Троицком храме. Они стояли рядами, согласно иконостасным чинам, однако люди, собравшиеся в храме, казалось, не замечали этой странной подмены. Занятые своими разговорами, они не оборачивались к алтарю.
В глубине, за спинами забранных в рамы, поднялось шевеление, правая створка скрипнула, и из царских врат выглянул мальчик в широком подряснике. Сверкнув глазом, он скрылся. Снаружи, со стороны паперти послышался рев мотора. Бойкие шаги разнеслись по притвору, и, обернувшись, я увидела группу людей, во главе которой выступал худощавый человек, одетый в подобие подрясника. То есть это был именно подрясник, но как-то странно подпоясанный, на манер подобранного плаща. Дойдя до амвона, группа остановилась, и препоясанный отошел в сторону – к колонне. Он стоял, как будто скрываясь от солнца, и, разглядев с близкого расстояния, я увидела толстую веревку, затянутую вокруг пояса. Те, кто стоял в рамах, скосили на него глаза.
Сопровождающие были одеты причудливо и разношерстно. Один – в короткой кожаной куртке, другой – в пальто с искрящимся меховым воротником. Еще один догадался явиться в нагольном тулупе, вывернутом наружу: я видела лоснящуюся грязную овчину.
Каменные плиты темнели, как будто наливались влагой. Солнце, уходящее на запад, медленно покидало храм.
Правая створка отворилась снова, на этот раз на всю ширину, и на амвон вышел пастырь, одетый буднично. В руке он держал архиерейский посох, и лишь по этому знаку власти можно было понять, что вышедший – не из рядовых. Препоясанный выступил из-за колонны и свел ладони, подходя под благословение. Едва заметно поморщившись и не подняв благословляющей руки, иерей произнес: «Полно вам, отец… – я не расслышала имени. – Мы же не в Гефсиманском саду».
Искрящийся воротник отделился от основной группы и, подойдя, протянул сложенную вчетверо бумагу. Не приняв ее, иерей кивнул и пошел вперед. За ним двинулась вся разношерстная группа. Он ступал тихо и медленно, переставляя ноги с видимым трудом, словно сердце его было иссечено шрамами, но те – казалось бы, живые и здоровые – едва поспевали за ним.
Через распахнутые двери они вышли на площадь, как во двор. Лязгнуло, словно кто-то передернул затвор, и, обернувшись к взорванному иконостасу, я увидела глухую стену и расслышала тонкий звон пересыпаемых монет…
От храма не осталось и следа. То, что я ошибочно приняла за храмовую конторку, оказалось окошком кассы: к нему вилась очередь пассажиров, меняющих деньги на пятаки. Усердные эскалаторы уносили их вниз под землю, и лица людей, ступавших на движущиеся ленты, казались усталыми.
Мучительное ощущение разъятого, несмыкаемого мира терзало мое сознание. Отступив в сторону, я закрыла глаза. Лица людей, стоявших во взорванном иконостасе, встали предо мною: я видела их живые глаза и губы, хранящие молчание. Пассажиры, уходившие под землю, смотрели вперед замершими глазами. Я подумала: словно ослепли. Тот, другой , стоявший под моей кухонной полкой, принадлежал к молчащим, я помнила его руку, коснувшуюся губ. Этот – препоясанный грубой веревкой – относился к слепым. Иначе он заметил бы тех, кто смотрел на него из взорванного иконостаса, – заметил и ужаснулся. Я думала о том, что слепые глаза и молчащие губы принадлежат двум разным мирам; от всех, и живых, и мертвых, непреклонная власть требовала своих обетов: от мертвых – молчания, от живых – слепоты.
Ступив на движущуюся ленту, я вспомнила об осиротевшем владыке Николае и, возвращаясь к мыслям о потребляемых им частицах, представила, какая страшная борьба терзает его нутро. В самой сердцевине его тела не на жизнь, а на смерть воюют убитые и убийцы, стараясь перетянуть его – каждые на свою сторону. Нельзя потреблять безнаказанно; тем, кто потребляет, рано или поздно приходится выбирать: слепота или молчание, ослепнуть или смолчать.
Теперь, когда, потеряв учителя, он остался в одиночестве, мертвые, к которым примкнул владыка Никодим, заставят его сделать выбор… Подняв глаза, я увидела приближающийся поезд. Вырвавшись из темного жерла, он шел стремительно и неотвратимо: летел по траектории, проложенной раз и навсегда.
Отступив от края платформы, я села на скамейку. Ноги, натруженные за день, ныли каждой жилкой. «Вы имеете право хранить молчание». Я вспомнила полицейского из какого-то старого кино…
Митино лицо встало передо мною так же ясно, как взорванный собор. Над верхней губой, шевельнувшейся мне навстречу, проступал, как испарина, смертельный страх. Все, окружавшее меня наяву, дрожало неверным контуром, словно земные пласты, сдавленные сегодняшними похоронами, действительно стронулись с места. Мгновенно, отметая прочь все постороннее, я поняла: случилась беда. Наверное, я что-то сказала вслух, потому что мужчина, сидевший рядом со мной, обернулся удивленно: «Что вы сказали?» – он переспросил вежливо и предупредительно. «Нет, нет, извините…» – я думала о том, что нужно встать и идти. Бежать.
«Мне показалось, вы на что-то пожаловались», – мужчина продолжал настойчиво. «Я просто устала. Очень устала. Весь день – на ногах». У меня не было сил подняться. «Лучший способ отдохнуть – выйти на улицу босиком и так постоять, глядя в небо. Конечно, хорошо и холодное обливание, но не все решаются… А постоять, сейчас же еще тепло, правда?» – «Правда, – я сказала, стараясь скрыть раздражение, – сейчас приеду и пойду на улицу – стоять». – «Да-да, причем совсем недолго. Хватает пяти минут, чтобы слиться с мирозданием, почувствовать себя частицей общего, бесконечного…» Вдохновляющее чувство причастности к чему-то огромному и целому перехватывало его горло. Он смотрел на меня, доброжелательно улыбаясь, но в улыбке, как болотный огонек, скрытый под земляным слоем, тлела высокомерная уверенность в том, что он-то – избранник мироздания – сумел найти правильный выход.
«Конечно, – он продолжил, – вы можете возразить мне, что мироздание – штука довольно сложная, а я вам отвечу, что все-таки не настолько, чтобы нельзя было сопоставить со сложностью отдельного человека. На этом, собственно, и построены все мировые религии, поверьте мне, все без исключения». – «Да, – я кивнула. – Вот сейчас все и выяснится. Вы – нищий бродячий проповедник, основатель всеобъемлющего учения, новой вселенской церкви, и мне несказанно повезло?»
«Разве я говорил о церкви? Церковь относится к мирозданию как элемент к целому. И в этом смысле, именно в этом смысле, она ничем не отличается от любого другого учреждения…» – «Любого? Например, ГеПеУ?» – я цедила сквозь зубы. «В известном смысле… Там ведь – тоже люди, возможно, заблудшие души… Своя иерархия… Да, пожалуй, и КГБ». – «Лю-юди… Надо полагать, ваши сослуживцы?» – отметая последнюю осторожность, я осведомилась нежно. «Лично я к этой организации отношения не имею, что, впрочем, не мешает мне судить здраво».
«Знаете, – я говорила твердым голосом, – наверное, найдется немало заблудших, кто сумеет восхититься вашей теорией мироздания и даже позавидует вашему здравому смыслу, но лично я вижу в этом исключительно слепоту и нравственный изъян. Добро вы были бы иностранцем, но для человека, жизнь прожившего в нашей… – я искала слово, – юдоли, где не только учреждения, но и каждый человек человеку…» – я хотела сказать: рознь. «Понимаю, – он перебил мягко. – Возможно, я кажусь вам глупым и старым, но, поверьте, иностранцы здесь ни при чем. Люди везде люди. Когда человек один – ему всегда страшно… Засим прощайте, – с неожиданной легкостью он поднялся навстречу приближающемуся поезду. – Приятно было познакомиться».Выйдя из метро, я направилась к автомату. Здесь, на поверхности земли, страх отпускал меня. Мне уже начинало казаться, что все это – пустые выдумки, но, прижав ухо к трубке, я дожидалась настойчиво. Гудки неслись один за другим. Мне надо было услышать голос. Тогда, убедившись, что ничего не случилось, я положила бы трубку. Дома, ближе к ночи, я повторила попытку. Митина квартира молчала.
Гнусная рептилия
Телефон звонил непрестанно. То из канцелярии Академии требовали мужа, то из Москвы – торопили с какими-то документами. Затишье наступало ночью.