Неприкосновенный запас
Шрифт:
– Здравствуй, - ответил сухо Командир.
– Это наш управдом, - пояснил я, чтобы сгладить неловкость от неожиданной встречи.
– Интендант?
– спросил Командир.
– Никак нет, - возразил Пушкевич, - санинструктор штурмового батальона.
Управдом - санинструктор? От удивления у меня округлились глаза, а дядя Аполлон приоткрыл рот.
– Ишь ты!
– воскликнул Командир.
– И живой?
– Живой, товарищ майор, - доложил он и поднял голову.
Я впервые увидел его глаза - маленькие, темные, йодистого цвета.
– Я, собственно, к вам, товарищ майор, - продолжал управдом. Слышал, у вас с ногами не ладится?
– Ну?!
– Командир сдвинул на затылок фуражку и вызывающе
– Могу попытаться вылечить.
– Ты спятил, санинструктор! Да меня три профессора, три светила... воскликнул Командир и неожиданно замолчал, так и не договорив про трех светил, которые пытались его вылечить. В нем, в старом солдате, вдруг проснулась далекая безграничная вера в могущество фронтового эскулапа, который спас стольких раненых, обреченных, что ему любой недуг теперь по плечу. И в сердце Командира бывший санинструктор штурмового батальона затмил всех профессоров.
– А что ты думаешь, - сказал он, повернувшись к дяде Аполлону, - надо попробовать.
– Разумно, - пробормотал дядя Аполлон, все еще находясь под впечатлением неожиданного открытия.
– Я троих человек на ноги поставил.
– Бывший санинструктор опустил глаза.
– У меня есть дедовский рецепт. Сперва на себе испробовал. Потом на людях. Вы мне адресок оставьте, зайду погляжу ваши ноги.
И, наспех записав адрес, он зашагал прочь, не желая мешать расставанию близких людей. И долго еще его сутулая спина раскачивалась на перроне.
– Вот тебе и Пиксида!
– тихо сказал дядя Аполлон, глядя вслед уходящему управдому.
– Может быть, и вылечит.
Подошел поезд. Прогремели и остановились вагоны.
– Ну, прощай, Голуб!
– сказал Командир.
– Когда еще увидимся!
– Увидимся... если не возражаете. Жизнь, как земля, круглая. Рано или поздно повернется лицом к человеку, - успокоил его дядя Аполлон.
Они обнялись и долго не выпускали друг друга из крепких прощальных объятий.
Потом дядя Аполлон потрепал меня по плечу и то ли в шутку, то ли всерьез сказал:
– Остаешься за меня, Валера!
Подхватил чемодан и поставил свою огромную ногу на подножку вагона.
Поезд тронулся, поплыл вдоль перрона. А дядя Аполлон стоял в дверях боком, потому что проем был тесен ему. Чемодан, как верный пес, прижался к его ноге. Глаза бывшего старшины неотрывно смотрели на нас. А остатки бурых, вьющихся волос венком лежали на большой, тяжелой голове.
И на груди его сияла медаль за город Будапешт.
КОМАНДИР РОТЫ
Когда Корзинкин прибыл в редакцию армейской газеты, он был похож на большого растерянного птенца, который залетел не в свое гнездо. Сходство с птенцом ему придавали маленькие живые глаза, длинная худая шея и не по росту короткая шинель - рябенькая, отдающая в рыжину. В редакцию он приехал прямо из дома, с Малой Дмитровки, и от него еще пахло московской квартирой. Даже шинель и грубые кирзовые сапоги не могли скрыть в нем глубоко гражданского человека. Вместо "есть" он говорил "хорошо", вместо "здравия желаю" - "доброе утро", поворачивался через правое плечо, а честь отдавал растопыренной пятерней. Товарищи по редакции подтрунивали над ним, хотя эта не выстуженная и не выжженная войной домовитость будила в них щемящее чувство.
Но не только внешностью напоминал Корзинкин птенца. Была в нем какая-то неотвратимая птичья жажда действия. Он, казалось, только ждал удобного случая, чтобы оторваться от ветки и полететь. А там что получится!..
В разгар боев под Москвой редактор послал Корзинкина на передний край за материалом.
– Будьте осторожны!
– напутствовал он молодого сотрудника.
– Пуля дура, она может не разобраться, что вы не строевой капитан, а интендант третьего ранга.
– Хорошо, - ответил Корзинкин и, вместо того чтобы откозырять, протянул редактору руку для прощания.
Редактор
усмехнулся, но руку Корзинкину подал.Три редакционных вагончика, над которыми длинными вымпелами бились три серых дымка, исчезли за елями, и в лицо корреспонденту пахнуло ледяным духом промерзшего леса.
За свою корреспондентскую жизнь Корзинкин часто уезжал в неведомые края. Его жгло солнце, заедал гнус, до косточки мочили дожди, на зубах хрустел песок. И ко всему этому он относился спокойно и безропотно и вспоминал об этом даже с некоторой теплотой.
Что ждало его сегодня там, где шла какая-то таинственная и страшная работа, с огнем и ударами, с грохотом и криками раненых?.. Близкий гул артиллерийской подготовки толчками отдавался в груди. И казалось, что небо гудит и трескается, и в низких пепельных тучах возникали и гасли тревожные всполохи. И все приближалось, нарастало, становилось реальностью, но не отпугивало, а тянуло к себе. Корзинкина, как человека, очутившегося на вышке, начинает мучительно тянуть вниз. На пути корреспондента вырастали остовы сожженных машин, черные от копоти танки, огневые позиции тяжелых батарей. Все это как-то странно перемешивалось с вымершими и вымерзшими подмосковными дачными поселками. Корзинкин шел по местам своего детства, по трассам комсомольских лыжных кроссов, по полям подшефных колхозов. И незнакомое горькое чувство подступало к горлу.
Корзинкин ушел на рассвете, а вечером его, раненного, принесли в редакционный вагончик на шинели, но это был уже совсем другой Корзинкин. Его лицо было бескровным, и он никак не мог справиться с колотящим ознобом. Его положили на топчан. Спросили, что с ним. Он ответил:
– Холодно!
Корзинкина накрыли двумя тулупами, подбросили угля в маленькую "буржуйку", которая и без того была раскалена. Он никак не мог согреться. Видимо, холод исходил не от ледяного ветра, колкого снега и промерзшей глины, откуда его принесли, а рождался где-то внутри его самого. Он был ранен в плечо. Потерял много крови. И пережил нечто такое, после чего в человеке рушатся все его привычные представления о жизни и смерти.
В редакции было тихо. Только из соседнего вагончика доносилось ритмичное уханье "американки", которая как блины пекла листовки: хлоп, хлоп, хлоп! То, что Корзинкин вернулся с переднего края раненый, не смогло нарушить обычную жизнь редакции: газета есть газета, ее надо выпускать, что бы ни случилось. По-прежнему дверь в вагончике открывалась и закрывалась. У печки, на спинке стула, как выстиранное белье, сушились мокрые оттиски полос. Пахло горящим углем и типографской краской. Правда, все говорили вполголоса и бросали сочувственные взгляды в сторону топчана, где лежал раненый товарищ. И каждый невольно думал, что и с ним может случиться такое, а может быть, и похуже...
Газету задерживала первая полоса. Ждали какого-то приказа. Несколько раз Корзинкин подзывал товарищей, просил записать его материал, несвязно бормотал насчет какого-то Волчьего лога... Товарищи успокаивали его номер почти готов; завтра на свежую голову он продиктует свои сто строк, а пока надо лежать спокойно, врач скоро прибудет.
Вот он и лежал спокойно. И только память его металась, лихорадочно работала, возвращала его к Волчьему логу, и перед ним возникал носатый майор в разодранном тулупе, с автоматом на шее. Он попался Корзинкину на пути в штаб полка и грубо остановил его:
– Из какой части?
– Я из редакции... Здравствуйте.
– Тьфу, черт!
– Майор выругался, сплюнул на снег и хотел было идти дальше, но, что-то прикинув в уме, сказал: - Понимаешь, какое дело, интендант. Рота осталась без командира!
– Понимаю, - отозвался Корзинкин.
– Очень жаль...
– Выручи, а? В роте-то всего семь человек. Соглашайся, редакция!
Корзинкин молчал. Потом наклонился к майору и доверительно сказал:
– Я... понимаете... никогда этим делом...