Чтение онлайн

ЖАНРЫ

НЕПРОЧИТАННАЯ ТЕТРАДЬ (Записки психиатра)
Шрифт:

Открытия, которое позволит менять души и с могуществом опытного творца лепить заново духовный облик больного.

Вот так вывести больного из шуба /шуб — приступ (мед.)/ — это фантастика! Ни один психиатр вам не поверит. Самое страшное в этой болезни и в этих больных — непереубедимость. Их переубедить нельзя. Тем и страшно безумие. Или все—таки Шурик с Ольшевским совершили чудо…

Но чудеса — неповторимы. В этом трагедия всех чудес… Науке нужны не чудеса, а люди, способные переводить явления из разряда чудес в реальность. Делать их закономерными и повторяющимися. Как в природе — лето, осень, зима…

Старый больничный сад… Он помнит

и первую, осень с золотым памятником первой мечты. И ту весну через пять лет… Ее запомнил и я — это была последняя такая весна в моей жизни. Все хранят в памяти старые деревья: зелень травы, ветки яблонь в цвету под окном ординаторской, розовые лепестки, устилающие дорожки сада… Мы не спеша гребем ногами бело—розовую пену — я и Шурик, закончивший институт.

Шурик — радостный, загоревший, с облупленным носом: только что вернулся из похода по Карпатам. Он прибежал в ординаторскую с огромным букетом душистых желтых рододендронов, которые я видел впервые в жизни, и с сияющей улыбкой сказал, что вместе с Ольшевским согласен ко мне в аспирантуру.

Весенний вечер полон запахов и ожидания. Клены, как зонтики, раскрывшиеся за одну ночь — непривычно! Кажется, только вчера их голые ветки раскачивались в холодной апрельской выси и темные сучья яблонь хлестали в мокрое окно ординаторской…

Помнит сад и пасмурный ноябрьский день еще через полгода, когда возвратившийся «с картошки» Ольшевский заявил, что не пойдет в аспирантуру. Изменившийся, похудевший, он приехал прямо с вокзала в штормовке и с рюкзаком и, по—стариковски сгибаясь от ветра, сказал, что диссертацией заниматься не будет и теория его вообще не интересует…

Он стал работать врачом в стареньком алкогольном отделении. Решение было продиктовано тем, что увидел он в маленькой деревеньке над Сожей, затерянной среди бесконечных полей, отделенной осенним бездорожьем от центральной усадьбы и давно оставленной молодежью.

Двадцать хат в живописной лощине. Яркие кроны лип золотит на рассвете солнце. И глядишь, над одной, над другой крышей стелется едва приметный дымок… Кислый дух самогона смешивается с запахом антоновки — стоит над садами в свежести росистого утра. И, кого ни встретишь в деревне — все под хмельком: от хозяйки, выгоняющей со двора корову, до бригадира на мотоцикле. Вечером — продается на разлив водка, и продавщица, привычно наполняя стаканы, покрикивает на перебравших…

А в последний день работы на глазах у всей группы, докапывавшей две оставшиеся борозды, пьяный водитель грузовика задавил школьницу, и все подоспевшие студенты—медики ничем не могли помочь. Только ужас и боль бессилия…

Рядом — дико хватался за голову шофер с детскими веснушками на смертельно побледневшем лице, и медленно оседала пыль над перевернутым самосвалом картошки…

С той осени Ольшевский стал мрачным и — неразговорчивым. И лишь на работе можно было увидеть прежнего Ольшевского — вечно сияющего и энергичного, с той же детской улыбкой в слезящихся близоруких глазах, когда он усталым движением снимал очки.

Взрослые, много повидавшие люди в синих пижамах, с искалеченной трудной жизнью, казалось, должны были признать в нем ребенка, которого любят, — и вдруг серьезнели в его присутствии.

Он был для них авторитет! И мне казалось: уйдя, они уже не придут сюда снова… И так было не раз.

— Как хотите, а я их люблю, — говорил Ольшевский. — Я им сочувствую. Конечно, алкоголизм — это страшно. Но больные, пришедшие сюда лечиться, так часто

по особенностям своего характера, широте души и простодушию выигрывают перед многими пациентами терапевтических стационаров…

И я невольно с ним соглашался. Наблюдал не раз, как какой—нибудь терапевтический больной задерживает собственное излечение и мешает врачу тем, что все свои интересы и помыслы сосредоточивает на своей болезни. На своей язве, своем кишечнике… На своей боли.

И наоборот, больные Ольшевского сильнее чувствуют чужую боль. Не умея, не зная, как справиться с этой болью, они подпадают под власть наркотика. И за этих больных мы можем и должны бороться.

И, если в душе врача есть искра Божия, как раньше называли талант воздействовать на людские души, она сумеет разжечь частицу светлого в душе другого. Как мог Ольшевский… Воздействуя на личность каждого отдельного человека… Как это у него получалось? Загадка.

Только потом тайну откроет Шурик…

Накануне похода, оставляя мне ту самую тетрадь, он скажет, что Ольшевский рискнул применить открытие в своей практике.

Воздействовать на подсознание… Видеть его насквозь, словно в луче рентгена… Всю душу другого — мысли, страхи, причину боли. И корригировать…

Незаметно влиять на личность, словно трогать тайные струны недоступные сознательному контролю, умением опытного музыканта…

Или, наоборот, внезапно оглушить человека, наделив ясновидением. Безжалостным и огромным даром, открывающим глаза на мир и рождающим собственную критику такой силы, что этот дар вдруг явится ношей более тяжкой, чем вся болезнь, зато заставит сознательно бороться с болезнью…

Воздействовать на подсознание… Наверное, это мечта каждого психиатра. Но об этом мечтают не только врачи. Те, кто способен бросить бомбу на Хиросиму, рады бы добиться своих целей более простым путем. И поэтому так хочется порой сжечь тетрадь…

Пусть лучше сама жизнь научит этому таких, как Ольшевский. И пусть они борются с этим бедствием, воюя за каждого попавшего в беду человека, помогая его душе.

Именно в этом святое назначение врачей. Бороться другими способами должно все общество и каждый из нас в отдельности — за себя и за всех. Каждый день. Только так можно вылечить застарелый тяжелый недуг. Не Ольшевский, столкнувшийся «на картошке» с деревенским бедствием пьянства, открыл эту проблему.

И не я, на всю жизнь запомнивший своего первого больного в белой горячке — жалкого сорокалетнего художника Ваню… Маленького, растрепанного человека, доведенного до отчаяния болезнью. Ему все казалось, что по телу бегают мыши и тараканы; он их ловил, вытаскивал из карманов; вынимал изо рта улиток и слизняков; сматывал с себя паутину — она лезла из горла и из ушей.

Он задыхался. Спасли его с трудом. Сколько же поколений может безжалостно калечить свой генофонд? Всякий раз, размышляя об этом, я беру с полки выцветший старинный том: С. — Петербургъ, 1873 год.

Читаю: «Дневник писателя».

«Чуть не половину теперешнего бюджета нашего оплачивает водка, т. е. по—теперешнему народное пьянство и народный разврат, — стало быть, вся наша будущность. Мы, так сказать, будущностью нашей платим за наш величавый бюджет великой европейской державы. Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать поскорее плод».

«Мы будущностью нашей платим…» — вот что писал Достоевский более века назад.

Более века нашей самой больной проблеме. И затягивать ее решение — преступно.

Поделиться с друзьями: