Непрочитанные письма
Шрифт:
Недавно был шторм, на берегу чуть присыпанные песком, вымытые добела доски и утратившие форму бутылки, новенькая покрышка для «Жигулей», разбитый ящик из-под болгарских помидоров и слипшийся комок плотной бумаги. Быть может, еще вчера этот бесформенный комок был журналом и чьи-то руки держали его и чьи-то глаза скользили по строчкам... Впереди, за небольшим заливчиком, в который впадает безымянная речушка, Какая-то Яха, торчит ярко-зеленый бугорок, похожий на пучок водорослей. Толян подходит первым, носком сапога отгребает песок.
— Гляди, платье!
Я наклоняюсь и вижу, что подол схвачен узлом, вижу измочаленный, выцветший конец веревки.
— Это судовая буфетчица, — говорю, — решила платьице постирать ходом. Мы так робу стирали на траулере. Робу на шкимарь — и за борт.
— Где стирали?
— В Норвежском море. В шестьдесят третьем году. Я тогда в сельдяную экспедицию ходил, матросом
«Где-то бедствие терпит друг. Улыбается где-то враг. Крутят волны корабль, как спасательный круг. Норвежское море, февраль. Среди нас кого только нет. Работяга и просто враль. И небритый пацан. И отпетый атлет. Норвежское море, февраль...» Кажется, то была первая попытка лучше понять чужое ремесло. Ну, и наломал же тогда я дров! Почему-то решил — уж не от большого ума, конечно, — что моим соплавателям вовсе ни к чему знать, что я работал в газете до рейса и собираюсь работать в газете после рейса. Я сочинил вполне правдоподобную версию: дескать, так и так, недавно женился, будет ребенок, на обзаведение нужны деньги, вот и подался в моря. Это было не так уж далеко от истины, слушали меня сочувственно, давали всяческие житейские советы, но я не подозревал тогда, что они прекрасно знали, кто я и откуда, и лишь снисходительно подыгрывали мне. Ну, а потом, когда все открылось, — как они меня изводили! И поделом, урок этот я навсегда запомнил...
В том рейсе, в Норвежском море, на траулере, я впервые понял, как общее дело соединяет разных людей, но понял это буквально: мы были связаны в своих действиях одним концом пеньковой подборы. Бессмысленность движения, ошибка, просто неточность небыли автономны, они лишали смысла или делали ошибочным движение всего экипажа. Но тогда я не думал о том, что мы были связаны не только друг с другом. Мы были связаны с теми, кто оставался на берегу, кто знал нас и кто не подозревал о нашем существовании, кто ждал нас и кто не сумел дождаться...
— В шестьдесят третьем? Мы как раз с Валерой впервые на Ямал прилетели... В Яр-Сале. У меня, помню, день рождения был. Ну да, шестнадцать. Зимой нас на трактора посадили, трубы таскать. Ветер озеро укатал — берегов будто и не было. Идем мы след в след, а лед только хрясь — и все. Дыра дымится. Я третьим шел — даже подбежать не успел. А Валера нырять собирался, унты уже сбросил. Еле его оттащили... Садись! — внезапно кричит Толян и опускается на корточки, выставив вперед ствол ружья.
Я слышу: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!» Потом над головами возникает клин, и вот уже гуси так близко, что мне кажется, будто щеки щекочет ветерок, поднятый их крыльями. «Бах! Бах!» Клин с достоинством пролетает над нами, не меняя ни интервалов, ни направления, шорох крыльев удаляется, и потом долго слышно: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!»
На выстрелы прибегает Норд, смотрит на нас со снисходительной вежливостью.
— Ниже надо было брать, — бормочет Толян. — А вообще...
Год назад я застрял вместе с другом с лагере изыскательской партии, на ручье Дипкун, где-то в двухстах километрах от Тынды. Погоды не было десять дней, и десять дней не было вертолета. От нечего делать однажды мы отправились на охоту — он с дробовиком, а я с мелкашкой. Вскоре мы потеряли друг друга, и уже я решил возвращаться, когда впереди взлетели две птицы. Они были против солнца и казались большими и яркими. Одна из них села на ветку метрах в тридцати, я увидел в прорези прицела какое-то смутное пятно и выстрелил. Птица камнем упала вниз, и стук, с каким она ударилась о землю, был звуком мертвым. Я подошел. На хвое лежал маленький серый комочек с оранжевыми крыльями и окровавленной головой, а вторая птица летала где-то рядом и кричала так, что хотелось зарыться в эту хвою, в этот мох, в эти опавшие листья. Я закрыл серый комочек ветками и пошел в лагерь, волоча мелкашку, как палку...
Норд снова бросается в погоню за куличками. Толян наклоняется, чтобы переломить ружье, и серая книжка выскальзывает из-за пазухи, падает на песок. Толян поднимает ее, прячет в глубокий карман ватника.
— Слушай, — говорит Толян. — Тут вот какая история была... В общем, приехала на практику одна геологиня. Из... Ну, из Средней Азии, в общем. Взяли ее в бригаду лаборанткой, за раствором следить. На вид она так... Трудно сказать. Ну, а мужики — знаешь, как это бывает? — и так к ней, и эдак. Генка — ты его не видел, он сейчас на тринадцатом, — вот он особенно старался. Ну и, конечно, Мишаня. Да и остальные тоже... А она — нет. Она к другому мужику тянулась. Тоже не бог весть что — но что-то она в нем нашла. А он ей: «Ну, зачем ты это? Я человек несвободный». Ну да, он женат был. А она молчит. Молчит-молчит — и только смотрит. Глаза у нее красивые. Потом ее на другой номер перевели. И после он каждый день или каждую
ночь — как по вахте выходило — к ней топал. Семь километров триста метров туда, семь километров триста метров обратно. А уже зима была, темно — что днем, что ночью... Ну, а потом... В общем, потом она уехала. Надо ей было уезжать. Снова лето пришло. Тот парень в отпуск собрался. И что делать — ну, не знает, и все. Тянет его в эту самую Среднюю Азию, а он берет билет на Украину. Там родственники: его родственники, его жены родственники. Несколько дней погуляли. Потом он жене говорит: «Ты тут еще побудь, а я в Минск слетаю, к дядьке. Давно дядьку не видел». А та говорит: «Ладно, тогда я в Тюмень полечу». Взяли билеты: жена на Тюмень, а он… он — на Ташкент. И тут что получается: оказывается, они в один день улетают! В один час! Объявляют регистрацию на Тюмень. Она становится в очередь. Объявляют регистрацию на Ташкент. Он становится в очередь. Очереди рядом — стойки пятая и шестая. Да-а... Очередь движется, я смотрю на нее, а она на меня смотрит. И молчим оба. Она на меня смотрит, а я на нее смотрю...Норд, мчавшийся за птицей, неожиданно остановился как вкопанный, сел на песок, повел ушами. И огромными скачками понесся к взлетной полосе. — Идет борт, — говорит Толян. — Вот такие дела, чадо...
Пробегая мимо балка мастера, я слышу через приоткрытую дверь голос Панова, бубнящего в трубку рации.
— Пока разбуривали цемент, пока заменяли раствор, скважина начала проявляться... Удельный вес падает... Падает...
— Заработал пласт, — говорит Петро. — Хорошо, плашки привезли…
«Удельный вес падает...» Прозвучи эта фраза с экрана — разве сожмется хоть чье-нибудь сердце, даже если эти слова произнесет Смоктуновский или Брандо? Но в бурении — это ключевая реплика драмы. Пласт заработал. Скважина газирует. Раствор, смешиваясь с газом, теряет удельный вес и скоро не сможет противостоять пластовому давлению. Надо срочно вводить в него гематит, специальный тонкомолотый тяжелый минерал, он увеличит плотность промывочной жидкости, поможет раствору в скрытой от глаз борьбе с давлением пласта.
— Ну, погодка, — ежится Мишаня. — Займи, но выпей.
Мы стоим под навесом у ФСМ, фрезерно-струйной мельницы. Рваный ветер хлещет дождем, сумрачно. Внизу, возле земляного амбара, обнесенного низеньким частоколом, сердито тарахтя, топчется тракторный кран, выворачивает и кромсает набухшие пласты земли. Кран никак не может приноровиться, чтобы стрела его доставала до площадки ФСМ. Гриша, вися на подножке перед стеклом кабины, знаками показывает крановщику: правая... левая... назад... хорош! Кося зажженными фарами, выползает из-за балков вездеход, за ним два контейнера на прицепе; сквозь густую пелену дождя можно различить красноватые расплывчатые пятна у подножья сопки, несколькими метрами выше сопку отрезает фиолетовый сумрак, и в нем теряется вершина и пирамидка триангуляционного пункта. Из окон вахтового балка льется дрожащий свет -— куда он зовет, к кому? Все давно на буровой, и свет, от которого мы ушли, обманчив, как и бесшумный ток раствора, обыденно скользящего по желобам, но уже переставшего быть нашей защитой от затаенной энергии пластов.
Кран тяжело развернул стрелу, и над площадкой навис, раскачиваясь и подставляя грязные бока, железный ящик с пятью тоннами гематита. Мишаня лениво проводит рукой по стенке сверху вниз, сдирая налипшую глину, нащупывает защелку и, подняв кувалду, бьет вяло, словно нехотя. Крышка падает, и под ноги скользит темно-синяя масса. Площадка оседает.
— Включай гидроциклон, Юра, — говорит Мишаня. — И мельницу.
Зачем-то поплевав на грязные верхонки, он хватает лопату и, поддев липкий ком гематита, швыряет его в воронку.
Урчит, содрогается мельница, плещет вода. Нагибаясь и разгибаясь, кланяясь и распрямляя спину, машу лопатой, вонзаю ее в тяжелый влажный порошок, и скоро только неровный шум воды, похожий на шелест разминаемой фольги, остается в ушах, и только темные пятна лопат мелькают перед глазами. Лопата Мишани. Лопата Калязина. Лопата Гриши. Лопата Ибрагима. Лопата Петра. Моя лопата. Потом это внезапное отупение так же неожиданно отпускает, и я вижу, как Гриша, упираясь грудью в круглые черенки составленных рядом лопат, подталкивает гематит к воронке, будто бульдозер; Петро и Толян, повторяя Гришин маневр, ступают следом. На полу остается широкая полоса, очищенная от гематита. Мишаня, беззаботно посвистывая, бросает совок за совком, не меняя ни темпа, ни ритма; Калязин, забравшись в контейнер, отбивает кувалдой гематит, пристывший к стенкам. Ибрагим, высоко вскидывая лопату над воронкой, неуловимым движением убирает ее назад, словно выдергивая шашку из тела разрубленного врага, — и холмик темно-синего порошка мгновение висит в воздухе, а затем, теряя форму и распадаясь, стремительно обрушивается вниз...