Нескверные цветы
Шрифт:
«Значит, так, – уточняет без слов мать. – Не она Олега выперла, сам ушел».
– Ты должна, – говорит Соня, – понять простую вещь: Варьке пятнадцать, наш объем ты знаешь… Как я могу при взрослой дочери спать с мужиком? Поэтому готовься, мать, – Варька переедет к тебе. Тут без вариантов.
И она захлопнула дверь.
Голова пошла кругом. Варьке пятнадцать. Не поселит же она ее к рыбам. К ней будут приходить девчонки – хи-хи, ха-ха. Это значит, ей доживать в кухоньке, шаг в сторону – и уже что-то падает со стенки. Какая-то необъяснимая боль до слез сжала грудь, и ей хотелось крикнуть: «Не хочу, не буду!» Но тут же стало стыдно. Разве имеет она право на свое «не хочу»? Не
Вот зачем пришла Соня. Она-то решила все. Ах, доча, доча! Бестолочь единственная. Ну, что бы тебе получить специальность и не быть до такой степени зависимой от мужика. И тут же ее охватывает стыд. А она сама? Разве кончила институт? Разве не зацепилась за замужество, навсегда оставшись начальником папок и скрепок? Но попробуй она предложить свою работу Соне – вот уж устроит хай, мало не покажется. Безвыход.
Она вспомнила себя. Как тупо сидела дома, потом тупо устроилась в канцелярию. Папа уже умер, мама крутилась в больнице. Жили, не умирали. Вдвоем им было хорошо. А когда прошло много лет и она разъехалась с Соней, стало хорошо, как когда-то с мамой. Сменила ободранные в коридоре коляской и велосипедом обои, ходила и гладила руками стены. Казалось, чем не счастье.
Зачем она задала Соне вопрос про любовь? Затем, что спасается от нахлынувшей на нее сто лет забытой, ногами затоптанной радости. Господи, прости, этого не было, потому что не могло быть никогда. В шестнадцать лет не бывает любви. Бывает мара в голове, только дурак это помнит больше минуты. Ее бабушка, когда она задумывалась, газетой махала перед ее глазами и говорила строго: «А ну мне без мары тут, живи живым! Мара, детка, это опасно, чур ее, чур, это привидение, кикимора».
И вот через столько лет она говорит себе: «Чур меня, чур!»
Вспомнились слова старой товарки по обучению смыслов жизни. Она говорила: «Отдельная квартира – счастье, она же и спасение, и выход из положения, и удача. Но бывает и так, что от квартиры, заразы бездушной, случаются такие трагедии, что война по сравнению с этим – ребенок. Чистую правду говорю, не дай бог никому такой опыт».
И зашлось у матери сердце так, будто бьется напоследок. Вся жизнь пошла перед глазами, вся такая серая-серая в черную крапинку.
А ведь были основания для хорошей судьбы, были, что там говорить. Она единственная дочь у весьма уважаемых родителей. Папа в исполкоме отвечал за строительство, мама – участковый врач. И квартира приличная, три комнаты, и кухня не на один поворот, и балкон весь в зелени. И все это должно было достаться ей, кому же еще. Но жизнь резко дала по морде. Она уже была в восьмом классе, когда, возвращаясь от подруги темным вечером, увидела папу, прижимающего к забору чужую тетку. Ее как ошпарило. Она прибежала домой, а у мамы на столе ужин, белым полотенечком прикрытый, и сама она, вся такая расслабленная, ходит и бормочет песню. «Зачем тебя я, милый мой, узнала, зачем ты мне ответил на любовь?» И тут ей вспомнился эпизод, пустяк пустяком. Но если вспомнить раскоряченного только что на заборе папу и поющую маму, то как-то все получалось в масть.
Недавно у них в школе был зубной осмотр. Противное, надо сказать, дело и болючее. Она его очень боялась. Мать возьми и скажи: «Я сделаю тебе справку, что у тебя все в порядке». Сказала и пошла к телефону. И дверь за собой прикрыла. И слышно – набирает номер. А она под дверь, не совсем захлопнутую, интересно же.
– Митюш, сделай моей дуре справку, чтоб ее не мучили стоматологи. Да все у нее в порядке, я сама посмотрела…
И она бы ушла, довольная враньем, но дальше пошел текст, что называется, под самый дых: «Да помню я, помню, приду, милый, как обычно. Не бери только кагор, меня от него тошнит, лучше возьми беленькую… Целую, Митюша, я уже вся горю, аж схватывает».
Глупое слово «схватывает», сказала она себе, и голос странный. К кому это она собирается? Ну, было и сплыло, мало ли у девчонок своих забот на очереди, чтобы их раскумекать.
А
потом как ни в чем не бывало пришел папа, и мама сняла полотенечко со стола, и папа сказал: «Лапа ты моя». А ей тогда в глаза бросился не до упора застегнутый ремень на папиных штанах.Но все шло как обычно. Папа где-то задерживался, надушенная мама убегала к подруге, стойкие до ужаса были эти духи «Красная Москва»! Запах дожидался в коридоре маминого возвращения и сливался потом с каким-то другим, принесенным от подруги.
Потом она как-то сразу поняла: они ждут окончания ею школы, чтобы не травмировать ребенка. С понятием были родители. Так и было. Стоило ей окончить школу, как с тайного стащили камуфляжный брезент: они с мамой переехали в двухкомнатку с большой кухней, где обеденный стол, всегда раньше стоявший в разобранном виде под вешалкой, обрел законное место и всегда был покрыт скатертью. У папы квартирка была пожиже, и он всячески подчеркивал «своим девочкам», что исполком лучшее давал ему, но он-то честнее исполкома, он хороший человек. К нему переехала некая тетка, была ли это та, что с забора, она не знала.
А потом папа неожиданно умер. Здоровяк с виду, ломом не убьешь, он был насквозь больной всеми сосудами сразу. Все было пышно. Мама плакала взахлеб, а новая жена папы просто кидалась сначала на гроб, потом на могилу, выла как зверь. Рядом тихо сморкалась девочка, явно смущенная всем этим. Кто-то громко сказал: «Не свезло бабе, так не свезло».
Был ли у мамы кто-то, она не знала. Нет, видимо, кто-то все-таки приходил, когда она была в школе, или в кино, или где еще. «Красная Москва» оставляла неизгладимый след посещений. Еще живой, папа сказал, что после восемнадцати помогать, как раньше, уже не будет. «Посчитайте, девочки, метраж мой и свой и давайте закроем тему». «Пространство суть деньги», – сыронизировала мама.
Мама взяла вторую ставку. Для дочери, которая готовилась поступать на исторический факультет в пединститут, сил было не жалко. Выбор «фака» был не сердечный, а умственный: в техническом математика, тут у нее нули, в медицинском трупы, а у историка никаких тетрадей, никаких лабораторных занятий.
Жизни хотелось нетрудной, такой, какая виделась у родителей.
А потом мама купила новый палас. «Жить надо красиво», – сказала она, расстилая его по полу. Еще мама любила говорить: «Живем порядочно». Слово это дочери не нравилось, был в нем какой-то неведомый ей изъян, вроде бы от хорошего слова «порядок», но одновременно – и жизнь по ряду, одно за другим, скука. А так хотелось всплеска, вспышки, да разве сразу скажешь, что за желание в тебе бормочет. Но «порядочно» – это уж точно тоскливо, как запах «Красной Москвы».
А потом случилась беда. У мамы нашли рак, и несколько поздновато. Тогда, по старой памяти отца, ей предложили работу в исполкоме, мол, учиться можно и на заочном, и на вечернем. Как гора с плеч свалилась от этого истфака.
Странное у нее было чувство – противности к себе, что балда, и одновременно радости, что, как говорила бабушка, «склалось». Она вообще часто ее вспоминала. Вот, например, помнила, как соседка, пригнувшись за забором, срывала в мисочку их малину. Когда возникала бабушка, соседка всегда успевала встать и развернуться в другую сторону и кричала бабушке: «Кать, а Кать, глянь, воронье уселось на проводах, и ничего им, сволочам, не бывает, а человек только коснись – и ему уже кранты».
Тогда, маленькая, она стыдилась видеть чужое воровство, но и сочувствовала соседке: у той по пояс росла во дворе кукуруза, и ничегошеньки больше.
– Она ленивая как сатана, – говорила бабушка, – запустила землю, а что с кукурузы возьмешь?
– А что, сатана ленивый? – спрашивала она.
– А кто это точно знает, – отвечала бабушка, – но, полагаю, не работящий.
Почему-то думалось о себе: а какая я?
Мама уже сильно болела, когда тетка пригласила ее в гости в Москву. Та тетка, которая присылала им неожиданные деньги и писала на бланке для слов: «Это вам на баловство».