Нестастная дуэль
Шрифт:
Два-три письма в столицу и обратно курьерской почтой, и Р. отправляется вслед за Х**; несколько темных лет провел в своей фамильной Болтышке, где после долгого солнцестояния с ним и случился, очевидно, глубокий внутренний переворот; через пять лет он получил разрешение поселиться в Москве, в знаменитом флигеле дома Левашовых на Новой Басманной, где прожил до самой смерти; стал принимать у себя (сначала по средам, потом по понедельникам), усердно посещать Английский клуб, неукоснительно занимая одно и то же кресло в гостиной: пятно от его головы, напоминавшее очертаниями замочную скважину, потом еще долго показывали посетителям. Те, кто мало знал Р., считали его чудаком, человеком без тени и не от мира сего. Те же, кто был осведомлен о его истории или встречался с ним лично, ценили его нисколько не съежившийся от холода оригинальный ум, его просторно, естественно расположившееся благородство, умело скрытое за внешней отчужденностью, и почетное одиночество, которое он тщательно пронес через всю жизнь. Не публикуя ни строчки, он оставался одним из наиболее удивительных мыслителей своего времени: его многочисленные письма - настоящее свидетельство сего. Он не был ни деятелем-литератором, ни ловким двигателем политической жизни, ни угрюмой финансовой силой, а между тем его имя было известно и в Петербурге, и в большей
Обнаруженная спустя полвека его переписка с Х** дает возможность осознать, как именно он влиял на созревание поэта во все периоды его жизни. Некоторые отрывки из этих писем, до сих пор полностью не опубликованные или неправильно датируемые, я переписал в свою тетрадь.
В марте-апреле 1829 года он пишет поэту:
„Мое самое ревностное желание, друг мой, - видеть Вас посвященным в тайну века. Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед повадками и косностью черни, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед? Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о Вас, а думаю я о Вас так часто, что устал от этого. Дайте мне возможность идти вперед, прошу Вас. Если у Вас не хватает терпения следить за всем, что творится на свете, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который, безусловно, кроется во всех душах, подобных Вашей. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной, сбившейся с пути России. Не измените своему предназначению, друг мой“.
Ответное письмо затерялось, но сама настойчивость, с которой Р. побуждал своего более молодого друга к размышлениям, говорит о тех надеждах и, увы, сомнениях, которые вызывал у него путь поэта.
Год спустя (октябрь 1830-го) он опять пишет Х**, явно недовольный его ответом:
„Вы сказали, что хотите побеседовать; поговорим же. Но предупреждаю Вас: я невесел, а Вы - Вы раздражительны. И притом, о чем нам говорить?
Я полон одной мыслью, Вы знаете это. Если случайно у меня в голове и появятся какие-нибудь другие, они, наверное, будут связаны в конце концов все с той же, одной: подумайте, устроит ли это Вас? Если бы еще Вы сообщили мне какие-либо мысли из Вашего умственного мира, если бы Вы вызвали меня как-нибудь. Но вы хотите, чтобы я заговорил первый; будь по-Вашему, но еще раз: берегите нервы! Итак, вот что я скажу Вам. Заметили ли Вы, что в недрах мира нравственного происходит нечто необыкновенное, нечто, подобное тому, что происходит, как говорят, в недрах мира физического? Скажите мне, пожалуйста, как это на Вас действует. С моей точки зрения, этот великий переворот вещей в высшей степени поэтичен; вряд ли Вы можете оставаться к нему равнодушны, тем более что поэтический эгоизм может найти себе в этом, как мне представляется, обильную пищу: разве можно оказаться незатронутым в самых сокровенных своих чувствах во время этого всеобщего столкновения всех элементов человеческой природы? Я видел недавно письмо Вашего друга, великого поэта: его живость, веселость наводят страх. Не можете ли Вы мне объяснить, почему теперь в этом человеке, который прежде мог грустить о всякой мелочи, гибель целого мира не вызывает ни малейшей скорби? Посмотрите, друг мой: разве воистину не гибнет мир? разве для того, кто не в состоянии предчувствовать новый, грядущий на его место мир, это не является ужасной катастрофой? Неужели Вы также можете не останавливаться на этом мыслью и чувством? Я уверен, что и чувство, и мысль вынашиваются, неведомые Вам, где-то в глубине Вашей души, только они не могут проявиться, будучи, вероятно, погребены в куче старых идей, привычек, условностей, которыми, что бы Вы ни говорили, неизбежно проникнут всякий поэт. Но, с другой стороны, со времени индуса Вальмики, певца «Рамаяны», и грека Орфея до шотландца Байрона всякий поэт и посейчас может повторять одно и то же, в какой бы части земного шара он ни пел.
Ах, как хотелось бы мне пробудить одновременно все силы Вашей поэтической личности! Как хотел бы я сейчас же вскрыть все, что, как я знаю, таится в ней, чтобы когда-нибудь услышать от Вас одну из тех песен, которых требует наш век! Как тогда все, что сегодня проходит мимо, не оставляя следа в Вашем уме, сразу же поразит Вас! Как все примет в Ваших глазах новое обличье!..“
Я встретился с Р. случайно спустя долгие, долгие годы. Гости сбирались на даче, когда он вошел, холодно кланяясь как бы всем сразу и никому в отдельности. Хозяин взял меня за руку и представил; это был Р., которому я не решился напомнить о нашей военной молодости, так как он не узнал меня. Я мало что помню об этой встрече, мне было не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и непрерывно зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала мне: „Что вы так печальны? Ах, молодые люди, какие вы нынче стали!“ - „А вы думаете, - сказал Р.
– что нынче еще есть молодые люди?“ Вот все, что осталось у меня в памяти.
Возвратившись в Москву, я опять сблизился с ним, если редкие беседы в полутьме кабинета можно назвать близостью. Печальная и самобытная фигура Р. выделялась каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life [9] . Я любил смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни густа была толпа, глаз находил его тотчас; лета не исказили военной стройности его стана, одевался он предельно и капризно тщательно, бледное, восково-желтое лицо его было совершенно неподвижно, как маска; чело было, как пятка, голо, тонкие же губы улыбались сардонически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у случайного дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него; капризничал, кокетничал, делался намеренно странным, эпатировал общество, но не мог его покинуть. потом сказал свое слово и опять умолк, вновь являлся капризным, скрипуче недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним: они, бог знает отчего, стыдились его мертвого лица, его прямосмотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения.
9
Светской
жизни (англ.).Дальнейшее вы знаете: его „Письмо соседке“, ответное письмо Х**; вызов, полный возмущением вероломством друга; их неловкое примирение, а затем та дуэль, которую вы изволили назвать несчастной, хотя ее неизбежность была того же порядка, что заставляет луну неукоснительно всходить на небо, покинутое солнцем».
Глава 3
Это письмо, как первая безучастная волна прибоя, ничем не предвещающего бури, неожиданно выплыло на поверхность, когда спустя почти четверть века я обнаружил, что давно собираю материалы, касающиеся того времени, тех памятных событий и, прежде всего, моих отношений с Х**. Многочисленные странствия давали мне материал не только непосредственно по предмету, являвшемуся главным объектом моих изысканий, но и для интересов, идущих по касательной; собираемое как бы между прочим просто откладывалось в долгий ящик, будь это какое-нибудь письмо, документ, запись устного рассказа курьезного собеседника. уже давно, сразу после первого доклада на заседании Русского географического общества (о нашей с Данилевским экспедиции), я был избран действительным членом общества; проделал несколько путешествий по черноземному пространству России, определяя его границы, изучая растительность и проводя анализ почв. Затем, представив проект в Вольное экономическое общество и не вполне рассчитывая на успех, неожиданно получил согласие на его осуществление; я не буду описывать свой путь до Семипалатинска, потом через Копал в город Верный, откуда по крутым горным тропам Заилийского Алатау вышел к восточной оконечности Иссык-Куля; и именно с берега этого огромного озера увидел наконец то, о чем грезил ночами, - вершины Небесных гор. Увы, через пару месяцев мне пришлось вернуться: то мое путешествие было всего лишь прологом, - чтобы осуществить задуманное, требовались куда более тщательные сборы, подготовка отняла у меня полгода; дальнейшее имеет отношение к моим географическим изысканиям, не о них речь.
педантизм и хищная жадность исследователя сослужили свое: каждый населенный пункт - городок, селение, почтовая станция - оборачивался чернильным заглавием новой папки: все, что касалось моих впечатлений, оседало на ее дне. Обрабатывая впоследствии архив, я выбирал то, что годилось в дело, но если мне опять приходилось останавливаться, пусть на пару дней, на одну бессонную ночь, в месте, мною уже отмеченном, как выуженная папка вновь оказывалась наполненной свежей данью, - не зная точно, что пригодится, а что нет, я не отказывался ни от чего.
Помню, какой именно рассказ стал первой ступенью лестницы, спустившейся ко мне с неба: случайная встреча около Иркутска с человеком в звании посельщика, бывшим военным губернатором Ревеля, князем Василием Николаевичем Горчаковым, любимцем Павла I. Мы познакомились; князь Василий оказался не дурак выпить, чарка развязала ему язык; он рассказал мне свою историю. Его беда, как водится, свалилась неожиданно. Делал он распоряжения о каком-то бале, как прискакал вдруг фельдъегерь с повелением немедленно отправиться на Дон и произвести исследование о совершенной там казни над двумя братьями Грузиновыми. Собравшись в дорогу, он решился заехать в Гатчино, где государь тогда находился, чтобы принять изустно его наставления. Как скоро явился он во дворец, тотчас его позвали в кабинет. только вошел он, как государь, ожидавший, видно, его у дверей с левой стороны, схватив его за руки и подведя к образу, сказал: «Вот тебе Матерь Божия свидетельница, что я не виновен; защити меня». Дело было в том, как государь объяснил ему, что Грузиновы судились за оскорбление величества и наказной атаман Репин и, кажется, Денисов (настоящий) представили дело прямо к государю, когда бы следовало представить в аудиториат. Государь, только взглянув в приговор, чтобы вразумить их, с некоторым негодованием написал резолюцию «поступить по закону» и велел возвратить дело наказному атаману Репину и Денисову. Те, по недоумению и по недоверию к войсковому прокурору, который их всячески останавливал, сочли это за утверждение сентенции, назначили, не откладывая, на утро казнь, отрубили Грузиновым головы и, ожидая награды, донесли об том государю.
Князь Горчаков разыскал все как следует; атаманы были выключены со службы; третьему, оставшемуся в живых брату Грузинову было пожаловано 1000 душ, а князь Василий назначен инспектором всей кавалерии. В этом его положении новый государь вступил на престол и, как тогда говорили, «отверз врата за границу». Князь Горчаков вздумал этим воспользоваться. Деньги были, стал проситься в отпуск, отпустили; приехал в С.-Петербург и на третий день проигрался в пух и прах; занял у богатой тещи, проиграл и это, попросил еще, она отказала; и он решил рискнуть. У него на хранении оставались кой-какие векселя на банкирские дома в Европе, полученные еще в должности интенданта корпуса принца Конде. Он предъявил такой вексель банкиру Ливио, если не ошибаюсь, в 60 тысяч; получил их, весело расплатился с долгами и отправился за границу. Но вскоре, по ответу банкирского дома, на который вексель был адресован, узнали, что сия сумма уже была выплачена раньше по первому векселю и, следовательно, второй явно фальшивый. Тотчас послали его арестовать и в Кенигсберге настигли, привезли в крепость, предали суду и, хотя, по словам князя Василия, в числе судей были обыгравшие его и, стало быть, знавшие всю подноготную, осудили его к лишению чинов и к ссылке на поселение.
Он был поселен в Тунке и тут не потерялся: выучился по-монгольски, приобрел доверие бурят и на их имя содержал Кругоморскую дорогу, сделав себе опять немалое состояние, а после вошел в особенное расположение самого губернатора, у которого был как бы церемониймейстером: никакой праздник не совершался без князя Василия; в Тунке я его и встретил.
Однажды, при очередном посещении губернатора, с которым мы уговаривались по поводу лошадей и прочего для продолжения экспедиции, при входе в кабинет, я застал у него градского голову.
– А, как ты кстати!
– сказал мне милейший Василий Николаевич.
– А вот мы с ним, - он указал на голову, - только что говорили о твоем приятеле!
– О каком приятеле, ваше превосходительство?
– Да вон стоит, говорит, что знает тебя. Из разжалованных будет.
Я бросил взгляд на человека, стоявшего чуть поодаль. С каким-то помятым, измученно-испуганным выражением лица он сделал шаг мне навстречу.
– Возможно, вы в этом моем новом костюме не узнаете меня: в сорок восьмом году я вас довольно часто имел удовольствие видеть в Москве, у моей сестры Ивашиной.