Нестастная дуэль
Шрифт:
Известие о тяжелой болезни Катеньки сообщили мне на третий день; а то, что я так скоро был отпущен, объяснялось среди прочего и сочувствием к моему положению, о котором мои следователи были, конечно, оповещены.
Не имея от меня вестей и разминувшись с тем письмом, где я оповещал о мире, заключенном мною с Х**, обмирая от беспокойства и выехав спустя три дня после меня, она, видно, простыла дорогой; на моей квартире нашла записку о том, куда и зачем отправился я с Х**; поспешила следом, полагая своей обязанностью прервать несчастную дуэль, в которой барона приняла за меня, что потрясло ее душу до основания и подкосило хрупкое здоровье.
Я дал те свидетельства, которые в то время виделись мне справедливыми, не утаив ничего, и помню тот вечер, когда был вызван к производившему
Насколько я понимаю, мнение двора еще не установилось; по крайней мере, генерал, посмотрев на меня через очки, сказал:
– Вам передали книги?
– Да, ваше превосходительство…
– Я его тоже очень люблю и уважаю, невозможно быть лучше, умнее и образованнее. Только удивительно, как многого этот человек не знает. Не так ли?
Я посмотрел на него, очевидно, так отрешенно, что генерал смягчился:
– Мужайтесь, вам теперь потребуются силы.
Была одна из тех февральских ночей, когда зима как будто хочет взять свое и высыпает с отчаянною злобой свои снега и посылает бураны. Не помню, как добрался, как сбросил шубу на руки Федору Петровичу, как взбежал по лестнице в свою спальню, куда положили больную.
Катенька лежала на подушках, в белом чепчике; страдания только что отпустили ее. Черные волосы прядями вились у ее воспаленных, вспотевших щек; румяный, прелестный рот ее с губкой, покрытой черными волосиками, был раскрыт, и, казалось, она радостно улыбается. Я вбежал в спальню и остановился перед ней, у изножья дивана, на котором ее временно разместили, да так и оставили. Блестящие ее глаза, смотревшие детски-испуганно и взволнованно, на мгновение встретились с моими, не меняя своего выражения. Я бросился на колени, схватил ее за руку, что-то шептал; увы, она не видела меня, не понимала значения моего появления перед нею; я поцеловал ее руку.
«Я вас всех люблю, я никому зла не сделала, за что я страдаю? Помоги мне», - казалось, говорило ее лицо.
– Душенька моя, - сказал я, сдерживая подступивший к горлу комок.
– Бог милостив, меня отпустили… - Она вопросительно, детски-укоризненно посмотрела на меня. Ее не удивило, что я приехал, мой приезд не имел никакого отношения до ее страданий и облегчения их. «Я от тебя ждала помощи, я так хотела помочь тебе, и ничего, ничего, и ты тоже!» - сказали ее глаза.
Я тут же послал за докторами и священником. Священник явился первым, со Святыми Дарами, и на вопрос, желаю ли я, чтобы больную причастили, я ответил утвердительно. Священник уже приготовился причащать мою бедную Катеньку без исповеди, однако больная, при всех наших усилиях, при помощи рук и даже ножа, не смогла разжать рот. Священник прождал напрасно целый час и наконец удалился. Тем временем приехали и доктора, давно знакомые нашей семье: городской - Марголиус, деревенский наш знакомый - Бензингер (он эти дни и лечил Катеньку) и, наконец, ставший впоследствии знаменитым специалист по дыхательным органам д-р Здекауер. Доктора объявили, что у больной горячка. Припадки болезни были все это время ужасны: больная вскакивала с постели и хотела бежать по комнате, хотя ее удерживали со всех сторон. Тогда она начинала, стоя на постели, вертеться вокруг своей оси и затем падала в изнеможении. Болезнь без малейшего улучшения продолжалась уже вторую неделю; во все это время она не принимала никакой твердой пищи и поддержанием было только питье. Испытаны были всевозможные средства, и последнее время пользовавшие ее медики старались сохранить жизнь больной приемом мускуса. По их словам, кризис со страшным ослаблением сил наступил вчера вечером; Здекауер объявил, что делать ему нечего, что спасения нет никакого и больная вряд ли проживет больше трех дней.
Того же мнения был и д-р Марголиус. Только Бензингер, знавший Катеньку еще в детские годы (он был старым другом моего дяди Василия Игнатовича), сказал, что просит разрешить ему попробовать крайнее средство. Это была очень теплая ванна со льдом на голове; Бензингер предупредил, что больная может умереть в этой ванне, но что средство это единственное и последнее… Я отправил человека с письмом Здекауеру, чтобы спросить его разрешения; он ответил, что, по его мнению, больная не выйдет из ванны живой, но что препятствия к этому опыту
он не встречает, потому что более двух-трех дней она прожить не может, а если после испытания этого последнего и героического средства она останется в живых, то рассудок ее едва ли возвратится. Но делать было нечего.Так как двигаться самостоятельно Катенька уже не могла, то ее с большим трудом посадили в ванну и по истечении определенного срока вынули из нее и положили на постель, очевидно полностью лишившуюся сил. Часа через два доктор вошел в комнату и, приложив ухо к ее сердцу, долго прислушивался. Время его выслушивания казалось мне очень продолжительным, наконец он повернулся ко мне со словами: «Она жива, и теперь я рассчитываю на ее выздоровление».
Надежда и радость воцарились в моем сердце. Не ведаю, что было потом, как меня усадили на кресло рядом, сколь долго я сидел; знаю, что совершенно неожиданно мне вспомнилось, как однажды на привале, во время дальней экспедиции, я подложил в костер корягу, которая кишела муравьями. Не сразу я заметил муравьев, а потом поленился наклоняться второй раз; когда коряга загорелась, муравьи выползли наружу и сначала двинулись к середине, где был уже огонь, потом повернули и побежали к концу коряги. Когда на конце их набралось слишком много, они стали падать в огонь; некоторым удалось выбраться, и, обгорелые, сплющенные, они поползли прочь, сами не зная куда. Но большинство ползли к огню, потом опять назад, скапливались на холодном конце, но в итоге падали в огонь. Помню, я тогда подумал, что это похоже на светопреставление и что вот блестящий случай для меня изобразить мессию, вытащить корягу из огня и отбросить ее туда, где муравьи смогут выбраться на землю. Но только я потянулся к ней, как коряга треснула посередине, и оба конца провалились в костер. Я впал в забытье; и только под утро меня посетила, как мне показалось, галлюцинация: я ясно слышал шуршание обуви и видел в раннем утреннем петербургском полумраке подходящую ко мне женскую фигуру в белой одежде; она тихо склонилась надо мной и как будто благословила меня, а затем исчезла; очнулся я от громкого крика.
– А-а-а!
– кричала женщина, в которой я не сразу узнал сиделку, склонившуюся над изголовьем моей Катеньки. Она кричала, закрывая рот обеими руками; доктор с засученными рукавами рубашки, без сюртука, бледный и с трясущейся челюстью, стоял рядом.
Я бросился к дивану, но все было поздно. Катенька лежала в том же положении, в котором я видел ее несколько часов назад, и то же выражение, несмотря на ее остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном личике с губкой, покрытой черными волосиками.
«Я всех вас люблю и никому дурного не сделала, и что вы со мной сделали?» - говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо. Я обхватил ее за шею, такую еще, казалось, теплую.
– Вон, все вон, - закричал я, думая, что еще что-то успею, но это было словно прощание со статуей.
Я похоронил ее в нашей деревне, сам промучившись в лихорадке полторы недели, а через два месяца получил назначение в экспедицию, отправлявшуюся на Алтай; мое путешествие затянулось на полтора года; вернулся домой я только затем, чтобы через четыре месяца уехать опять; дальнейшее все известно, ибо я его описал.
В Мару я попал совершенно случайно; это случилось осенью: мой путь пролегал мимо. Серенькие тучки покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья с полуоблетевших деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала неуверенно; на шум голосов выглянул хозяин, мы разговорились. Я спросил о жившем в Маре барине и попросил показать мне его могилу. Хозяйка кликнула своего сына, им оказался оборванный, рыжий и кривой мальчик, возившийся у порога с кошкой; он тотчас повел меня за околицу.
– Знал ли ты покойника?
– спросил я его дорогой.
– Как не знать! Он, царство ему небесное, выучил меня дудочки вырезывать и грамоту читать. Бывало, идет мимо, а мы-то за ним: «Дедушка, дедушка! орешков!» - а он нас орешками и наделяет. Все, бывало, с нами возится.
– А проезжие вспоминают ли его?
– Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом приезжала барыня, так та спрашивала, как вы, и ходила к нему на могилу.