Нет у меня другой печали
Шрифт:
— Я спрашиваю: неужто вы среднюю школу кончили только для того, чтобы заниматься таким нехорошим делом?
— Образование у нас обязательное. Закон такой, товарищ начальник, — ответила черноглазая и сокрушенно вздохнула, как будто во всех грехах виноват закон о всеобуче.
— Как же вы дальше жить будете?
— На то начальство есть. Пусть начальство и думает, как нам жить, — ответила черноглазая, и подружки снова переглянулись. И снова я увидел скачущих чертиков в их глазах, словно все здесь происходящее было не более чем забавной игрой.
— Идите, — сказал начальник.
Девицы — точь-в-точь средневековые благородные дамы — отвесили по реверансу и выкатились за дверь. Из коридора донеслось их веселое фырканье.
— Что делать? — развел руками начальник, и я не понял: то ли он размышляет вслух, то ли
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я сижу на уроке, вижу радость моей маленькой приятельницы и думаю: сколько злокачественных язв накопилось у человечества за всю историю эксплуататорского общества, какое постыдное наследство мы от него получили… И еще я думаю: люди не рождаются плохими, такими они становятся. Вот я в Антипаюте, той самой Антипаюте, куда начальник милиции собирался выслать веселых девиц. Я сижу в углу класса, вижу несколько десятков пар любознательных детских глаз, вижу чистую радость на лице Урчук, радость, разбуженную первой, пускай еще не вполне осознанной искоркой творчества, и думаю, что в жизни каждого человека основное — труд. И главным должно быть не то, каким трудом ты занят, а насколько общество замечает и ценит твои усилия. Ведь для радости надо так немного: погладили Урчук по головке в школе, оценили ее старания, и вот уже девочка будет весь день в приподнятом настроении. Я замечал, что мы (все или почти все) не так уж щедро сеем эту радость вокруг себя, среди близких нам людей, нередко проходим мимо их стараний, равнодушно зажмурившись. Где-то когда-то вот так же прошел кто-то и мимо тех девушек, а кто-то посеял в их душах зло, выбрав такое время, когда легко взрастают все семена — и добрые и злые.
Потом мы с Урчук отправляемся обедать, и я вижу, как много нового узнала она за эти дни: аккуратно завязывает фартук, правильно держит ложку, хоть суп и стекает с нее обратно в тарелку, берет хлеб кончиками пальцев, вот только все еще носом шмыгает, и воспитательница напоминает о платочке, забытом в кармане куртки. Но ест Урчук без аппетита. Похоже, перед ней не ароматный суп, а какое-то противное лекарство, — зажмурясь, отправляет его в рот и еще долго не решается проглотить. Вспомнив совет Михаила, я прошу воспитательницу отпустить Урчук погулять со мной.
— Сейчас я сдам свою смену, и, думаю, вы сможете идти, — говорит она.
Подобная «сдача смены» кажется мне весьма странной: новая воспитательница тщательно пересчитывает детей. К чему эта формальность?
— Нет, — объясняет воспитательница, — мы отвечаем за каждого ребенка. А дети разные. Один чувствует себя здесь как рыба в воде, а другого тоска по дому и родным гонит в тундру. Никому не сказавшись, такой малыш иногда бросает все и дает тягу. Всякое бывало с беглецами: кого тут же ловили, кого настигали только на второй, на третий день за несколько десятков километров. А один побег закончился трагически. Никто не заметил с вечера, что исчезла десятилетняя девочка, хватились только на следующее утро. Был конец мая, но тундра в эту пору еще лежит под снегом, по ночам морозы. Беглянку нашли в пятидесяти километрах, замерзшей насмерть. Воспитательницу судили. Вот с того раза мы и пересчитываем ребят, принимая смену.
Я покрепче сжимаю в варежке руку Урчук, словно опасаясь, что девочка каким-то чудом исчезнет, испарится. По снежной целине направляемся туда, где возле добротного деревянного дома приютился крытый шкурами чум. Урчук показывает на него, спрашивает:
— Туда?
— Туда, — говорю я и замечаю, как загораются глаза моей приятельницы.
Она о чем-то рассказывает, лепечет, но я ничего не могу понять: по-русски лишь несколько слов, все остальное — по-ненецки.
В одном месте наш путь пересекает цепочка отпечатанных на снегу крестиков. Урчук, нагнувшись, рассматривает их и снова щебечет что-то на родном языке, размахивая руками. Очевидно, уверяет меня, что можно поймать белых куропаток — вот следы! Только жаль, не из чего силки связать. Она оглядывается по сторонам и все время ойкает: ой, какая жалость! Ой, поймала бы их, да не из чего петли сделать!.. Не знаю, сколько бы она там простояла, если бы я ее не увел.
Михаил Селиндер пьет горячий чай. Он, должно быть, уже успел
обо всем рассказать жене, потому что пожилая ненка, увидев нас, тут же выходит и возвращается с мороженой нельмой и куском сырой оленины в руках. Я все время слежу за Урчук и вижу, как жадно вбирает она запахи чума, как нежно прижимается к шкурам, устилающим пол, как блестят ее глаза и как она глотает слюну при виде мороженой рыбы и мяса. Михаил нарезает все это тоненькими ломтиками и предлагает Урчук. Весело и грустно смотреть, как маленькая моя приятельница принимается за еду. Селиндер что-то говорит, и Урчук, не переставая жевать, часто-часто моргает и кивает головой.— Я сказал, она всегда может прийти и всегда получит сырой рыбы и мяса, — поясняет мне Михаил.
— А почему их лишают этого в интернатской столовой?
— Не разрешается, — говорит он. — Медслужба запрещает. Однако потихоньку даем. Еще никому из наших детей не повредили сырое мясо и рыба. Скорее, наоборот.
(Потом, уже вернувшись в Салехард, я разговаривал на эту тему с товарищами из окружкома партии, и они подтвердили слова Михаила Селиндера: действительно, несмотря на запрещение медиков, почти во всех школах-интернатах детям время от времени дают строганину. Партийные работники смотрят на это нарушение инструкции сквозь пальцы. Официальных циркуляров о том, конечно, не рассылают, тем не менее устно даже поощряют за это директоров, завхозов, поваров, и, по-моему, правильно делают. Инструкция на всю страну, на все школы-интернаты одна. Но если где-нибудь на юге, там, где безжалостно печет солнце и чуть не круглый год стоит жара, употреблять в пищу сырое мясо более чем рискованно, то здесь, на Крайнем Севере, это только на пользу детям ненцев. А что касается требований санитарии, — никто не станет есть мясо больного животного, а тем более не дадут его детям.)
Пока Урчук ест, Селиндер рассказывает о себе. Он, Михаил Селиндер, давно оставил чум и перебрался в избу из толстых бревен. Он — первый в этих местах ненец, покинувший чум и переехавший в новое жилье. Приезжают из тундры ненцы — непременно заходят к нему домой, обязательно пощупают мягкую мебель, отведают вареной еды, а кое-кто и ночевать останется. И задумываются люди и немного ему завидуют. Не избе, не мягким постелям и печи, на которой можно варить еду, а пятерым ребятишкам. Пятеро малышей носятся по дому Селиндера. Видать, хорошее дело эта изба, эти мягкие постели, даже и эта кирпичная громадина печь тоже, видать, хорошая штука, если у Селиндеров под этой крышей пятеро детей, и все растут, все здоровы.
— Все учиться будут, — говорит Михаил. — В Ленинграде есть Институт народов Севера — пускай едут. Ненецкой земле нужны просвещенные люди.
Он замолкает, глаза сосредоточенно смотрят в одну точку. Я сперва решаю, что он задумался, но через минуту замечаю его шевелящиеся губы и, зная, что Селиндер ни в бога, ни в черта не верит, поворачиваюсь в ту же сторону, и все становится ясно: у стены лежит клочок газеты. Я вспоминаю, как однажды мы ехали на нартах и чертовски замерзли, а потом остановились перекусить. Я передал Михаилу бутылку спирта, завернутую в газетный лист. Он тут же углубился в чтение (хотя газета была старая) и читал долго, обо всем позабыв. Когда у меня иссякло терпение и я что-то сказал, он, не подымая головы от помятого газетного листа, вернул мне бутылку. Теперь он так же жадно пожирает глазами клочок газеты, лежащий у стены, и мне думается, что если даже этот человек смертельно заболеет и ему принесут завернутое в газету лекарство, то первым делом он, должно быть, прочтет газету.
Догорает короткий зимний день. Мы с Михаилом провожаем Урчук и расходимся по домам.
Мои хозяева — Павел Чаус и его жена Таисия — не первый десяток лет живут на Севере. Скоро оба выйдут на пенсию, а все никак не договорятся, где им жить тогда — на Украине, родине мужа, или же на берегу Лены, в Киренске, откуда родом жена. Год назад мне довелось побывать в Киренске, и по вечерам Таисия расспрашивает меня о родных местах, которых она не видела много-много лет. Чаусы — люди добрые, отзывчивые и безмерно радушные. Как бы поздно я ни вернулся, на горячей плите поет чайник, меня ждет большая миска ароматной, наваристой ухи из осетра, какой нигде больше не отведаешь, а хозяин, глядишь, и отыщет чего-нибудь еще к ухе в известном ему одному тайничке. Вечерничаем мы долго, до полуночи, иной раз прихватывая еще часок-другой от нового дня.