Неугасимая лампада
Шрифт:
– Мы боролись, и мы повержены… конец!
– Нет, не конец еще! Мы повержены потому, что мы мало любили и недостаточно ненавидели! Надо любить…
…как араб в пустыне,Что к воде припадает и пьет,А не рыцарем на картине,Что звезды считает и ждет.Так же жадно надо и ненавидеть, а ваша любовь, “Рыцарь бедный”, розовенькая, жиденькая, подсахаренная, вертеровская… Грош ей цена! Нет, как Отелло любить надо, с кинжалом, с веревкой в руке, с густой темной кровью в жилах…
– Где?
– Там! – указал Давиденко рукою в сторону, противоположную заходящему солнцу. – На всероссийской Соловецкой каторге… Только там! Оттуда – сквозь ненависть – к любви!
Глава 32
ЗВОН КИТЕЖА
От Соловков “до Вениции-града… верст” было высечено юношей-царем на истертом, исколотом вьюжными нордостами каменном столбе…
Он мечтал тогда о Венеции, о теплой голубизне южного моря, но до него не добрался. Ему – не пришлось.
Я смотрел на столб, читал надпись и не мечтал тогда о Венеции, о солнечном юге, не смел, не мог мечтать… и добрался. Мне – пришлось.
Белое море – Неаполитанский залив. Остров Соловки – остров Капри. Сумрачная, строгая скорбь соловецких елей – пышное ликование цветущих олеандров. Призрачные завесы радужного сполоха – жгучая радость палящего солнца Салерно, совсем близкого здесь к напоенной его вином стране.
Таков путь человека по земле; начертанный ему в Книге за семью печатями. С него не сойти. Он – жизнь.
* * *
Пагани – лучший из всех итальянских лагерей ИРО. Недавно еще, в последние годы войны, здесь был лазарет для американских солдат.
Аллеи олеандров, густая роща апельсинов, мандаринов, фиг и в ней – ряды белых коттеджей.
Пасха в этом, третьем послевоенном году пришлась как раз в дни самого сильного цветения. Вся роща белая. Густой дурман торжествующей весны врывается в окна, в открытые двери тихой маленькой часовни, сливается там с запахом ладана и свечей, горящих у Плащаницы…
Я сижу на ступеньках церковки. Домой нельзя – жена выгнала: у нее предпасхальная уборка нашего картонного закутка, паравана, поломойка и всё такое прочее… Пальцы у меня красные, желтые, зеленые; это мы с сыном яйца красили… Русь – в роще маслин, фиг и лавров. С собой ее сюда принесли. В крови. В сердце.
Уже совсем темно. Кущи деревьев сливаются в сплошную завесу, на которой призрачно белеют пятна неразличимых в сумраке цветов. Эта завеса – кайма пышной мантии синего неба, блистающей переливами звездных алмазов.
Быть может, так же светились белым пламенем такие же южные пахучие цветы в ту ночь во тьме Гефсиманского сада? Быть может, их запах так же сливался с ароматом мирры и ладана, доносившимся из гробовой пещеры Иосифа Аримафейского?
Рядом со мною на ступеньки садится человек. Я не вижу его лица в темноте, не узнаю его даже при свете зажженной им спички.
– Не признаете?
– Сознаюсь – нет. Слабая у меня память на лица. В лагерях встречались?
– В лагерях… в этих, итальянских. И в других тоже… – снова бледный огонек спички у самого лица. На нем, на простом, обыкновенном, какие каждый день видишь – улыбка. – Опять не признали?
– Нет… извините.
– Оно и понятно. Это я сам как-то не додумался. Я-то на вас не один раз смотрел, а вы на меня, пожалуй, ни разу… Вы ведь в театре играли “там”.
Много
разных профессий было у меня в ломаной, ухабистой советской жизни, и сцена не раз выручала.– Где “там”?
– Что же, опять не догадываетесь? Да на Соловках на тех же. Я и в одной партии с вами тогда прибыл, а выехал оттуда пораньше. Вы еще оставались.
В ИРО-вских лагерях, да и в самой стране советов трудно встретить русского человека, не побывавшего в концлагере или тюрьме, но еще труднее встретить там, а здесь и подавно, своего “годка-первопризывника”… Мало таких осталось.
– Так вы еще Ногтева помните? – невольно оживляюсь я.
– А как же. И его, и Эйхманса, и Баринова, и Райву, что за бабниками гонялся. Всех. Тех лет не забудешь. Рассказывать о них не люблю, а вот с вами поговорить есть охота. Вспомнить совместное. Это дело другое.
– Вы где же работали там?
– Сначала в лесу, конечно, а потом в мехмастерской по специальности. Металлист я, слесарь из Луганска. С Ворошиловым на одном заводе служил, с ним же и на фронт пошел. В Первой Конной я был всю войну. Буденный мне самолично орден нацеплял.
– И на Соловки угораздили с орденом?
– От вас даже слышать смешно. Мало ли с орденами там было? Не таких, как я, а повыше малость.
– Верно, что так. Но на что же вас зацепили?
– Это рассказ долгий. Но коли время имеете, расскажу.
– До заутрени буду здесь сидеть. Часа два, а то и больше.
– Ну, и я тоже. Расскажу. Извольте.
Мой сосед извлек из кармана горсть окурков, вытряс из них табак, свернул флотскую. Помолчал, как полагается.
– Слесарь я. Металлист. На заводе в Луганске с 13 лет работал. А в революцию мне как раз девятнадцатый пошел… Однако, сам я казачьих кровей…
– Как же вы из казаков в рабочее, пролетарское звание переключились? Такие переходы очень редки.
– Могу рассказать вам это дело. Случай мой действительно редкий в казачестве. Так это было. Когда еще первая революция пошла в 1905 году, батьку моего на усмирение мобилизовали, хотя он уже действительную отслужил и во второй очереди состоял. Попал он в Харьков и там охрану какого-то банка нес. Наскочили на тот банк грабители, аккурат когда батька на посту стоял, ну и бомбой его разорвало… а нас у матери пятеро, я старшеньким был. Забрала она нас всех и к станичному атаману пошла – насчет вспомоществования просить. Я это, как сейчас помню. Ревет мать ревмя, а атаман ей разъясняет: “Не выть ты должна, а гордиться. Муж твой на своем казачьем посту жизни решился, честь и славу казачью соблюдая. Насчет же вспомоществования – положение общее. Что полагается, получишь. Особого же по своему многосемейному положению не жди. Такого закона нет. Однако, я тебе присоветую в тот банк, где он голову сложил, казну его охраняя, написать. Должны помочь по человечеству. Денег у них невпроворот. Писарь тебе напишет”.
Конечно, написали. На другой месяц вызывают опять мать к атаману, и я с ней побежал.
Доходим до писаря. Самого-то атамана не было. Вынимает писарь из ящика десять рублей и подает матери.
– Вот, – говорит, – тебе банк прислал на твою вдовью справу. Десять рублев!.. Может обувку какую ребятишкам укупишь… Вот она, жизни казачьей цена! Так нас, значит, господа банкиры определяют…
Запало мне тогда в сердце это самое слово – банкиры. Кто они такие, я, конечно, по юности своей, понимать не мог, а так мне разумелось, что через них папаня жизни решился и все наши бедствия пошли.