Неувядаемый цвет: книга воспоминаний. Т. 3
Шрифт:
– Внучат поглядеть, оно бы ничего, – светло улыбаясь, произносил его слова Качалов.
Затем мы переносимся в Петербург, в водолечебницу, где служит швейцаром Ефимьин муж, и сперва слышим самодовольный раскатистый бас генерала, пациента водолечебницы, а потом причитания плачущей и смеющейся Ефимьи, – она получила письмо из деревни и еще не успела прочитать его, как из тайников ласковой ее и впечатлительной души хлынула любовь к родным местам, которые так и стоят у нее сейчас перед глазами:
– Там теперь снегу навалило под крыши… деревья белые-белые. Ребятки на махоньких саночках… и собачка желтенькая. Голубчики мои родные!.. Унесла бы нас отсюда Царица Небесная, заступница матушка!
1934 год мы с моей матерью встречали в доме Ермоловой (Тверской
Качалов любил читать стихи – его не надо было упрашивать, уговаривать, заставлять. Он никогда не кокетничал и не ломался. В этот вечер он, помнится, начал с Осипа Мандельштама.
– А нельзя ли Есенина? – робко обратилась к нему моя мать. Качалов просиял.
– Есенина? – переспросил он. – С удовольствием! Читал он в тот вечер много. Моя память особенно бережно хранит
«Песнь о собаке», «Клен ты мой опавший…» и «Мне осталась одна забава…».
Качалов, насколько мне известно по его воспоминаниям о Есенине и по рассказам людей, близко его знавших, любил животных (он спал с другом Есенина Джимом на одной кровати, а нередко и на одной подушке), и эта любовь сквозила в каждой произносимой им строчке из «Песни о собаке».
В начале стихотворения он выделял и подчеркивал все зримое и осязаемое, подчеркивал и выделял конкретные эпитеты.
Рыжих [33] семерых щенят, —произносил он так, словно видел этих рыжих щенят и любовался ими. Во второй строфе он как-то так произносил эту строку:
Под теплым ее животом, —что у вас появлялось ощущение тепла, исходящего от собачьей шерсти.
33
Здесь и далее я выделяю курсивом слова, на которых Качалов делал упор.
Одно из самых сильных мест и у Есенина и у Качалова – скорбная и до дерзости яркая в своей живописности концовка:
Покатились глаза собачьиЗолотыми звездами в снег.А когда Качалов читал об опавшем клене, он обращался к воображаемому дереву с дружески-шутливой участливостью:
Клен ты мой опавший, клен заледенелый,Что стоишь нагнувшись под метелью белой?Он мастерски выписывал зимний пейзаж. В его голосе звенело русское хмельное молодечество, само над собою невесело подсмеивающееся:
Распевал им песни…Пауза, настораживающая слушателя и усиливающая следующий за этим контрастный образ:
… под метель – о лете…И все-таки в конце молодечество осиливало тоску:
Сам себе казался я таким же кленом,Только не опавшим, а вовсю…Легкая пауза, и затем – с горделивой удалью:
… зеленым!..Лишь после того, как я услышал в передаче Качалова стихотворение Есенина «Мне осталась одна забава…», я различил подземные ходы, ведущие от строфы к строфе этого стихотворения.
Начинал Качалов с мрачным вызовом:
Мне осталась одна забава:Пальцы в рот – и веселый свист.Прокатилась дурная слава,Что похабник я и скандалист.Затем – ирония над самим собой:
Ах! какая смешная потеря!В следующей строке ирония исчезала, и слово «смешных» Качалов произносил уже так, что чувствовалось, что потеря-то эта вовсе не смешная, появлялась горечь утраты, горечь опустошенности: «Много в жизни смешных потерь!»
Отсюда уже прямой переход ко второй половине второй строфы:
Стыдно мне, что я в бога верил.Горько мне, что не верю теперь.Качалов задумывался, и лицо у него на миг светлело – вспомнилось чистое, цельное, не задымленное сомнениями детство.
Золотые далекие дали…Затем выражение лица у Качалова снова становилось хмурым, даже каким-то жестким.
Все сжигает житейская мреть, —как-то озлобленно произносил он эти слова.
… Пусть не сладились, пусть не сбылисьЭти помыслы розовых дней, —с виноватой полуулыбкой признавался Качалов.
Но коль черти в душе гнездились…Это – с едва заметно кривившей губы демонической усмешкой.
Значит, ангелы жили в ней.Сейчас Качалов видел перед собой что-то «непостижное уму», а голос звучал органною мощью.
К концу стихотворения – снова надрывный вызов: вызов кому-то и чему-то, вызов самому себе, в последних двух строчках затихающий и уступающий место просветленной сосредоточенности:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,За неверие в благодатьПоложили меня в русской рубашкеПод иконами умирать.Своеобразно толковал Качалов пушкинский «Зимний вечер».
Если в стихотворении Есенина «Клен ты мой опавший…» Качалов воспроизводил голосом лишь шелковый шелест зимнего серебряного ветра, то музыкальным фоном качаловского исполнения «Зимнего вечера» была завывавшая и плакавшая вьюга. Лейтмотивом же качаловского исполнения было одиночество лирического героя, коротающего дни в занесенной снегом лачужке, – одиночество, сочетающееся с любовью к единственному существу, которое если не рассудком, то сердцем способно его понять, одиночество щемящее и беспросветное. Вот почему в предпоследней строчке Качалов делал такой сильный акцент на «с горя»:
Выпьем – с горя! Где же кружка?А заключительные слова вырывались из его груди с тихим, тягостным вздохом:
Сердцу будет веселей!В последние годы жизни Качалова, как скоро он появлялся на сцене или на концертной эстраде, зрители, аплодируя, все как один вставали с мест.
Одна старая москвичка, предаваясь театральным воспоминаниям, забыла фамилию Качалова.
– Ну вот этот… этот… как же его?.. Ну тот, кого вся Москва любила, – пояснила она.