Невеста Субботы
Шрифт:
Мне много, много чего хочется этим утром, когда я в одночасье становлюсь такой взрослой, что судьба отнимает у меня няньку. И лучшего друга заодно.
В тот же день отец увозит меня в Новый Орлеан. Наспех собирают вещи — не в сундук, ибо подходящего по размеру сундучка не нашлось, а просто суют несколько платьев и белье в шляпную коробку, которую я прижимаю к себе крепко, словно это моя точка опоры, пока меня ведут по двору и сажают в бричку. Бабушка торопливо крестит меня, Нора плачет, промакивая глаза фартуком, а матери нигде не видно — она так и не вышла меня благословить. Черные лица рабов кажутся одинаковыми и лишенными выражения, точно куски угля, а голоса доносятся откуда-то издали, словно я стою на дне глубокого колодца и мне кричат что-то сверху, но
Экипаж трогается и лишь когда выезжает за ворота, мягко пружиня колесами по пыли, с забора спрыгивает юркая фигурка в розовом ситцевом платье. Дезире мчится за нами, придерживая на бегу тиньон, который всегда соскальзывает с ее слишком гладких волос. Другой рукой она машет мне и что-то кричит. Ее слов я тоже не разбираю, но, встав коленями на сиденье, разворачиваюсь к ней и тоже ору до хрипоты:
— Orevwa, mo ch`e s`e! Tout bagay va byen, m’ap retounen! [51]
51
Прощай, дорогая сестра! Все будет хорошо, я вернусь! (Креол.).
И я действительно вернусь. Через семь лет.
До Нового Орлеана мы добираемся на шатком речном пароходике, который одышливо пыхтит обеими трубами, но неутомимо движется вперед, поглаживая реку против течения. «К вечеру доберемся», — говорит папа, когда мы поднимаемся на верхнюю палубу. Там, в тени штормового мостика, что нависает над палубой, защищая ее от солнца, расставлены кресла. Присмотрев себе то, что почище, отец присаживается и достает портсигар. «Вот, дочку везу в пансион, — объясняет он полному лысоватому господину, который дает ему прикурить. — Двенадцать лет, самый возраст».
Папин собеседник смотрит на меня с сомнением, и я краснею до корней волос. Наверное, он собирался спросить, почем я. Вид у меня прежалкий, и на барышню я похожа даже меньше, чем обычно.
Не расставаясь с коробкой, я бреду к бортику и таращусь на нижнюю палубу, где между тюками с хлопком спят вповалку негры, и на мутно-зеленую гладь реки, и на камышовые заросли вдоль берега, и на аллигаторов, что нежатся на мелководье. И думаю… не, ни о чем не думаю. Внутри пустота. Я похожа на высосанное яйцо, надави посильнее — треснет.
Не замечаю, как начинает вечереть, и, перебирая онемевшими ногами, спускаюсь вниз за отцом, а на пристани жмусь к нему, чтобы меня не затолкали и не выбили мою ношу из рук.
— Что-то ты невесела, милая, — замечает папа и ловит открытую карету, приказывая вознице прокатить нас по старому городу.
Перестук копыт, дребезжание колес. Вот театр Сент-Чарльз, рассказывает папа, а вот мы свернули на Канал-стрит, отделяющую американские районы от тех, где исстари селятся французы и испанцы. Оттуда наш путь лежит на рю Бурбон, куда ездят за покупками городские модницы. Остановиться где-нибудь? Хорошо, в другой раз. А вот этот домишко с просевшей крышей — кузня, которую держали братья-пираты Жан и Пьер Лафитт. И где-то под полом припрятаны их несметные сокровища. Тоже можно посмотреть, кстати. Ну, ладно, еще успеется.
Новый Орлеан прекрасен пьянящей, головокружительной, какой-то судорожной красотой, от которой перехватывает дыхание, как от глотка крепкого рома.
Стены домов подрумянены оттенками красного и охряного. От них почти ощутимо исходит жар, а язычки газа в фонарях пляшут, словно под стекло посадили по саламандре. Взгляд путается в ажурном кружеве чугунных балконов и утопает в пене магнолий, стекает вниз по длинным языкам папоротников, что колышутся от частого дыхания города. Повсюду люди — неспешно прогуливаются по улицам, выглядывают из лавок, опираются на перила балконов. Мужчины громко смеются, взбалтывают лед в бокалах и выпускают облачка душистого табачного дыма. Женщины поводят обнаженными плечами цвета карамели и накручивают на пальчики пряди распущенных черных волос. Их платья полыхают яркими красками и вздымаются воланами,
они похожи на гомонящую стаю райских птиц, и даже пот их пахнет бурбоном и розовой водой.— Где же вас так долго носит, мсье Эварист? — каплет сверху медовый голосок.
Красавица-квартеронка свешивается с балкона так низко, что грудь едва не вываливается из глубокого, отороченного золотистым кружевом декольте.
— Мы уж заждались!
Не дожидаясь ответа, она откалывает розу с корсажа и бросает моему отцу. Ленивым движением он ловит цветок и вставляет в петлицу.
На углу рю Бурбон и Тулуза, где корабельным носом выдается вперед здание оперы, отец подзывает уличную торговку. Необъятных размеров негритянка сыплет в кулек пралине, руками зачерпывая их из корзины. Кругляши карамели с орехами выглядят подозрительно. Засахаренные, засиженные мухами. На вкус совсем не такие, как делает Лизон: одновременно и приторные, и чересчур соленые — от моих слез. Грызу их через силу, чтобы не обидеть папу. Кулек он передал мне с такой галантностью, словно подносил букет роз.
Наша последняя остановка — собор Святого Людовика. Вечерня закончена, и запах ладана еще витает под гулкими сводами. Запах едва уловим, но меня начинает мутить, и, похолодев от ужаса, я прислушиваюсь к своим ощущениям. Значит ли это, что я стала нечистью? Кто, как не черти, боится ладана?
Вслед за папой я преклоняю колено и макаю палец в плошку с освященной водой, чтобы перекреститься. Капли воды приятно остужают лоб. Только в прохладной полутьме собора я замечаю, что у меня начался жар, да притом сильный. Зачерпнуть бы святой воды пригоршней и смыть пот с лица, но это совсем никуда не годится. Нужно перетерпеть.
Когда мы приезжаем в пансион урсулинок, отцу приходится нести меня на руках, так я утомилась. К векам подвесили по гирьке. В голове и за пазухой — горячая пыль. Когда же она туда набилась?
Прохладные хрусткие простыни принимают мое тело. Надо мной склоняется женщина в черном одеянии и с черным покровом поверх белого апостольника. Она бормочет что-то утешительное и пытается стянуть с меня платье, но я вскрикиваю от боли. Кровь и сукровица впитались в шелк, и ткань присохла к плечам, как вторая кожа. Нахмурившись, женщина быстро уходит прочь и возвращается с двумя помощницами. Они несут губку и тазик с водой. Только так, смачивая мне плечи и спину, монахиням удается снять платье. «Боже праведный!» — вскрикивает одна, та, что помоложе, и убегает. А затем вроде бы совсем близко, но в то же время далеко я слышу чей-то разговор.
— Что мы должны знать об этой девочке? — выпытывает скрипучий женский голос.
— Прошу прощения, сестра? — спрашивает кто-то знакомый. Ах да, мой отец.
— Ну, что с ней не так? Она лгунья, неряха? Или, быть может, воровка? В чем состоит ее провинность, раз вы сочли нужным наказать ее столь сурово?
Я вжимаюсь в кровать. Если папа скажет, что я колдунья, чернокнижница… Мне тут спуску не дадут!
— Ее единственная вина в том, что она дочь гневливой матери и отца, которого вечно нет дома, — печально отвечает папа. — Будьте с ней поласковее.
Он целует меня в лоб и подносит к губам мои горячие липкие пальцы. Просит быть умницей и во всем слушаться сестер. Уверяет, что навестит меня совсем скоро. Но я понимаю, что не будет никакого скоро. И вообще не будет ничего. Сквозь слипшиеся ресницы я вижу, что над ним кружат синие бабочки, и вытягиваю руку, пытаясь их отогнать, но рука бессильно падает на простыню. А затем на меня набрасывается желтая лихорадка.
Глава 14
Дорога до Хаммерсмита занимает около часа. Наемный экипаж привозит нас к постоялому двору с видом на подвесной мост через Темзу. Пока мы подкрепляемся чаем и гренками, Джулиан читает мне подробную лекцию о мосте, детище некоего Уильяма Кларка, а я поражаюсь как широте познаний моего жениха, так и присущей всем британцам способности подолгу говорить о невыносимо скучных вещах. Фундамент! Несущие конструкции! Странно еще, что не свернулись сливки в аляповатом молочнике из стаффордширского фарфора.