Невидимая дева
Шрифт:
Учителя
(глава из повести «На малом огне»)
…Выучив три языка с невероятной скоростью, папа решил, что и всякий это обязан уметь, и начинать надо как можно раньше, и вот через нашу квартиру, а также через нашу жизнь цепью, пошатываясь, как бурлаки на Волге, потянулись учителя английского и французского.
Сначала-то, во времена совсем палеозойские, лет четырех от роду, меня устроили в немецкую группу, – зеленая комната, низко висящая над столом лампа, остальное тонет в темноте времени – но я вела себя плохо, так что меня сразу выгнали.
Помню свой рёв и гнев – не оттого, что выгнали, а оттого, что заставляли
Но мама пришла и спасла, вот только я возненавидела немецкий язык и так никогда и не смогла его освоить. И дом на Кировском (Каменноостровском) проспекте, тот, где была зеленая комната, я возненавидела и ненавижу до сих пор, хотя точно и не знаю, который это дом. Просто когда я иду от Карповки в сторону Островов, по нечетной стороне, я чувствую с правого бока холодное черное пятно: где-то тут – лестница со двора – была комната слез и отчаяния.
Потом был английский язык, вернее, была Ольга Константиновна, сама английского не знавшая, но как-то ловко этот недостаток скрывавшая. Жила она в новом доме, где на первом этаже находилось почтовое отделение П-22 – пыльные слова, потому что буква «п», как известно, пыльного, светло-коричневого, почтово-сургучного цвета.
У Ольги Константиновны тоже была «группа»: водили хороводы, пили чай, считали до пяти – вот, собственно, и всё. Ольга Константиновна щедро накладывала в чай сахар, но дети не умели его размешивать, а сама Ольга Константиновна помочь не догадывалась, поэтому на дне чашки оставались вязкие кучи. Ольга Константиновна страдала от такого расхода продукта, и, зачерпнув ложкой ужасную мокрую гущу, насильно впихивала ее ребенку в рот.
Мне было уже пять лет, я уже знала, что надо терпеть. Дома была ежедневная пытка жгучей горечью: хлористый кальций; в группе – пытка жгучей сладостью. Это жжение жизни, терпи. Нам не объясняют, просто говорят: ну-ка быстро! ну-ка сейчас же!
Как-то раз группа собралась не в П-22, а в сумрачной коммунальной квартире на огрызке Большого проспекта, в доме, выходившем на площадь Льва Толстого магазином «Рыба». Там я опять плохо себя вела, и меня вывели из-за стола и велели посидеть в какой-то спальне и подумать о своем поведении.
В спальне пахло пудрой и прохладой. Окно выходило во двор-колодец, и в комнате зажгли свет. Высоко над моей головой, нежно, густо, туманно розовея, повисло шелковое яйцо. Ничего красивее в своей жизни я не видела, и, рассматривая чудесную лампу, забирала ее себе, положив начало сбору своих сокровищ – позже присоединились синие индийские моря и желтые желуди-яхонты.
К сожалению, наказание скоро закончилось, и больше я не бывала в той квартире, и прошло полстолетия, и, наверное, все, кто жил там, умерли. Но с тех пор мрачное ущелье Большого проспекта, невидимо для всех, днем и ночью озарено розовой звездой, и пока я жива, она не погаснет.
После сахарной Ольги Константиновны наступила железная Галина Валерьяновна, у которой сын был милиционер. На нее записывались в очередь, про нее говорили: «гений», и в самом деле, она обладала какими-то совершенно невероятными педагогическими способностями: за два года она обучала группу детей из шести-семи человек читать, писать и бойко разговаривать по-английски, да не просто “this is a pen”, а с употреблением сложных модальностей. Трудная система английских времен усваивалась быстро и как родная, потому что орудием Галины Валерьяновны было сочетание жесткой милицейской дисциплины
со смехом и праздником. Она использовала мнемонические стишки (может быть, сама и сочиняла) – I shall be able To eat a table,– а когда тебе семь лет, то это безумно, безумно смешно и хочется еще. Какие-то лото, выуживание цифровых бочоночков из холщового мешка, обнаруживание парных гусаков на картонных карточках, выкрикивание иностранных слов наперебой, шарады с переодеванием, золотые колпаки и нарисованные усы, а к Новому году – обширный костюмированный спектакль для умиленных родителей. После обработки Галиной Валерьяновной исчезал всякий страх перед английским языком. Можно было учиться дальше.
Потом была Клавдия Антоновна, американка. Когда-то она была замужем за настоящим американцем и жила в Америке, но черт дернул ее приехать в Россию, где ее быстро арестовали и посадили в лагерь – а нечего в Америке-то жить.
У нее сохранились американские детские книжки, американская раскладная игра, которую Клавдия Антоновна робко использовала для обучения: прятала бумажного медведика в бумажном американском сундуке, за дверцами бумажного американского шкафа, под бумажной американской скатертью, свисавшей с бумажного стола. Все дверцы отворялись, все крышечки поднимались.
Я же должна была отыскивать медведика и с помощью предлогов описывать его передвижения: под столом, за дверцами, на шкафу, в шляпной коробке, – о, в шляпной коробке! Там, далеко-далеко, ветер вольно гуляет по сизой ковбойской траве, девушки-тростинки, разморенные жарой, выходят на широкое крыльцо и качаются в креслах-качалках, в облаках плывут дирижабли, а в домах, на шкафах стоят шляпные коробки! Я мечтала, думала о волшебных шляпных коробках, о платьях с бантами на поясе, болтала ногами, ленилась, не учила стихов наизусть, а надо было, и добрая, милая Клавдия Антоновна сама подсказывала каждое слово, а потом меня же, бессовестную, и хвалила.
Пальцы у нее были очень длинные, сухие, прозрачные, мытые-мытые. В круглых карих глазах – тоска. Она рассказывала маме, как ее арестовывали. «Надо вам посидеть», – сказал следователь. «Но я же ни в чем не виновата», – удивилась она. «А тут никто ни в чем не виноват», – сказали ей.
Once a month with a hop, hop, hop Off I go to the Barber Shop,– шептала, подсказывала Клавдия Антоновна. «Я вижу розовую вазу». – «Ты видишь розовую вазу?» – «Нет, я не вижу розовую вазу». Ничему не научила меня Клавдия Антоновна, не сумела.
Тогда призвали старуху Марью Михайловну, автора учебника. Как и все прочие учительницы, она жила в коммуналке на Петроградской.
Все коммуналки на Петроградской похожи: узкая комната с двумя узкими окнами, в простенке шифоньер. Комнату перегораживает книжный шкаф, а то буфет. С одной стороны буфета получается столовая, а с другой спальня. Бедная мебель, потертая клеенка – «вот это стул, на нем сидят, вот это стол, за ним едят».
Но у Марьи Михайловны были целых три узких длинных комнаты, и сама она давала уроки в центральном отсеке, а в боковых пеналах таились три ее старых, больных дочери. Не знаю, какие болезни съедали дочерей, но иногда во время урока слышалось шуршание и медленное шаркание как бы ватной ноги. Это неспешно, как минутная стрелка, держась за стенку, ползла в уборную какая-нибудь дочь. Марья Михайловна делала вид, что никто никуда не ползет, я тоже отводила глаза, притворялась, что ничего не замечаю. Дочь скрывалась, пахло кислым; через какое-то время начинался обратный ход, а навстречу первой дочери, хватаясь за шифоньер и буфет, уже подтягивалась вторая.