Невидимый град
Шрифт:
— Вы не следите за тем, что делается в мире, а я читаю литературу на многих языках, и кое-что предвижу. Вам никто не позволит издавать книги по метафизике. Больше того, вам не позволят даже жить своим нищенским, но вольным хозяйством. Даже в неприступных горах. Даже на никем не обитаемых, никому не нужных землях. Люди делают сейчас ставку на государственную организацию труда, на подчинение всех сил единой системе управления. Делают это ради того же спасения мира от страданий, о чем думаете и вы. Но эти новые люди смотрят сейчас только на землю, им ненавистны ваши расчеты на небо и вечность: человечество слишком долго и бесплодно обманывалось мечтами. Им надо делать жизнь здесь и сейчас.
— Мы об этом тоже думаем, — возражаю я. — В
— И вы надеетесь найти сейчас общий язык с современными людьми! Какая наивность! Вы сострадаете человечеству, а вас сочтут за врагов и, может быть, даже уничтожат, как преступников. Вы не знаете истории: это происходит не впервые в мире.
Я молчу. Я понимаю, что за словами этого человека — правда.
— Но самое главное, — продолжает он, — вы не хотите понять, с каким огнем играете в своей любви. Пока он горит в вас и каким-то чудом не обжигает, вы свободно расстаетесь… Но берегитесь! вы можете стать во всем виноватой. Бедная маленькая Ева, она вечно расплачивается…
«Это он о своей покойной жене», — понимаю я.
— Мне жаль вас и страшно за вас! — повторяет он вчерашние слова. И снова я отталкиваю их, вспоминая: «Потерпи! Мы идем к невечернему дню вечной радости».
— Я вам не учитель, — продолжает тем временем хозяин. — Я сам погубил свое счастье. Когда-нибудь я расскажу об этом вам, но не сейчас. Напишите этому юноше, пусть всегда останавливается у меня проездом. Я буду его ждать.
Вечером хозяин посадил меня в поезд. Из Москвы я написала ему. Он мне ответил. Но вскоре перестал отвечать, и переписка прекратилась. Вероятно, он был, подобно всем богатым домовладельцам, «раскулачен», а может быть, и уничтожен. Так я и не услыхала обещанный рассказ о его погубленной любви.
Я сейчас вспоминаю строки Ахматовой, написанные в конце жизни:
Так, отторгнутые от земли, Высоко мы, как звезды, шли.Она решилась, посмотрела на свое прошлое со стороны. Я долгие годы не смела этого сделать. Почти сорок лет не решалась оглянуться на прошлое, записать. Но сейчас, кончая жизнь, я тоже делаю это по завету и Олега, и Михаила Михайловича Пришвина. И мне самой сейчас стало необходимо, чтобы люди когда-нибудь после меня узнали о нашем пережитом. Вероятно потому, что мы радовались и страдали действительно не только для себя, но и для всех.
Олег был свободен от житейских связей и ушел из грешного мира. Я не смогла уйти вслед за ним. Мы оба не догадывались тогда (еще не смели) совершить то единственное, что превратило бы наше мечтательное чувство в любовь: снять один у другого с плеч его ношу и понести на своих. Не о браке речь — мы об этом и не помышляли: только о том, чтоб рядом идти, не расставаясь, шаг в шаг. Моя ноша была — охранить до конца его девственность, в которой заключалось существо этого человека, призванного к монашеству; его ноша — охранить мою слабость, мою женскую незащищенность («не умри от любезности») в этом мире, где невозможно всех любить, никому не изменяя и никому не принадлежа. В ином положении эта женская слабость может превратиться в силу и красоту. Такой, верю, она бы и стала, если б мы тогда посмели, решились — и больше не расставались.
Блуждания в поисках пути видны из пройденной дали, а мы еще так недалеко ушли от себя. К тому же жизнь столь многогранна, что никакие односторонние суждения не исчерпывают ее глубины. Вот что, к примеру, записывает однажды Пришвин, размышляя об Олеге: «Известно, что стручки акации, как только определятся в конце весны, так и висят зелененькие, полные семян все лето, пока не потемнеют и не растрескаются, напрасно выбрасывая свои бесчисленные семена. Да и вся расточительность природы, и низшие животные отличаются обильной и напрасной
тратой семян, этой жизненной силы, образующей основание пирамиды, на вершине которой монах проповедует бессемейное зачатие и новую жизнь в свете незримом» {162} .Казалось бы, гимн монашеству как высшей форме жизни, возможной на земле. Но у того же Пришвина мы читаем: «У всякого принципа нет лица и внимания к людям. Вот почему все принципиальное — безжалостно». «Закон, обобщение, метод … соблазн „метода“ — вот этого страшного искушения нет в Евангелии» {163} .
Или читая книгу Феофана, автора XIX века, «Письма монаха к женщине», он пишет: «Начинаю понимать только теперь, что у монаха конечное счастье — покой, то есть монах является тончайшим эгоистом, враждебным нашему миру, в котором высочайшей любовью считается погубить душу за людей. Надо понять, где и когда возникло такое пагубное учение, заменившее учение Христа» {164} .
Конечно, к древним творениям аскетов-классиков эта запись неприложима.
«Последствием такого учения есть разделение мира, — продолжает Пришвин, — тогда как по нашей вере мир единится, и все люди становятся братьями, и животные постепенно приучаются человеком и входят с человеком в единство… и когда интеллигенция стала входить в церковь, тут-то вот и могли вырасти такие цветы, как Ляля и Олег. Я хотел бы, чтобы они стали цветами возрождения» {165} .
Пришвин против гнушения боготварной природой, он борется за любимую мысль о ее спасении здесь и сейчас, такой, уже спасенной, ему дано было увидеть ее. Так он видел природу с того давнего момента, как взялся за перо, когда понял необходимость целостной жизни на земле.
Эта целостность живет, конечно, в ней и во все века. Мы встречаем подобную жизнь и в наши дни среди людей, никому неведомых. А если вспомнить известных и праведных, хотя бы св. Иоанна Златоуста с его исключительной любовью к св. Олимпиаде — достаточно сравнить количество сохранившихся его писем из ссылки к ней и к другим людям.
«Кончилось бы это тем, что он сделался бы писателем, а не монахом, а Ляля была бы ему такой же чудесной женой-другом, как мне, — предполагает Пришвин. — Если бы не умер Олег, то она бы вывела его в жизнь и для того применила бы силу женского лукавства» {166} .
Но тут я должна со всею силой возразить Михаилу Михайловичу: так не случилось и случиться так не могло: именно это «лукавство», то есть эта женская (метафизическая) Хитрость, о которой писал и Олег («Хитрость Софии») не позволила мне «вывести Олега в жизнь». Она не позволила бы мне никогда нарушить цельность его существа, уже бывшего не от мира сего. И как это призвание я понимала и ценила в нем!
Вот еще несколько записей из пришвинского дневника разных лет.
«Природа романтизма — это попытка человека физическое чувство любви сделать духовным состоянием, задержать акт размножения и воспользоваться силой его для личной свободы в духе — такова природа всей культуры.
Дело культуры было отстоять неумирающее (духовное) существо личности от поглощения ее законом размножения. Отсюда возникли такие понятия, как „непорочное зачатие“ и бытовое выражение этого — монашество и т. п. В сроках жизни эти семена дали всходы современности: сокращение деторождения, аборт и т. п. Человеческий сукин сын воспользовался идеей личного бессмертия с трагедией распятия для своего житейского благополучия. Произошла ужасающая катастрофа, в которой была потеряна и религия рода (т. е. вера в будущее), и религия личности (т. е. вера в культуру), в которой уже ранее найден и дан нам пример спасения».