Невидимый
Шрифт:
И вот я опять один поднимаюсь к себе. Опять в голову лезут мысли о субботе. Каким мутным глазом глянет она на меня сегодня? У моих дверей мне встретился Филип. Почтительно пожелал мне доброй ночи.
В спальне я зажег ночник. Постоял в раздумье: лечь в постель и дочитать газету или выйти в столовую, выкурить сигару? Я выбрал второе.
Я стоял у окна, глядя, как сверкает снег под луной, — и вдруг услышал тихий плеск воды. Этот плеск опять навел меня на мысли о субботе. И еще — о веселой, милой девушке в кухне. Наверное, моется! Я прислушался. Звук плещущей воды дразнил меня. Воображение заработало с удивительной конкретностью. Я будто видел наяву, как
Пепел моей сигары остыл. Сердце стучало прерывисто. Войти? Или нет? Я вдруг как-то разом сбился со спокойной колеи. Мной овладела нерешительность. Войти или нет? Впервые за эту недолгую осаду Кати меня охватили сомнения. Моется… Голая… — скандировало сердце. Во рту собиралась дурманно-сладкая слюна и соскальзывала в распаленное нутро.
Вдруг плеск прекратился. Я отошел от окна — и заметил, что пошатываюсь. Какое это все-таки сильное… — удивился еще. И сразу стал твердым. Сейчас — или уже не сегодня. Лицо мое окаменело. Как Каменный гость, как Голем [13] , медленно и громко зашагал я к двери. Тонкая золотистая рамочка света очерчивала ее. Я больше не колебался. Не заглушил шагов. Там, за дверью, было тихо, как в могиле.
13
Голем — в известных пражских народных преданиях — человек-колосс, слепленный из глины в XVII веке ученым раввином Леви.
А вдруг заперто? Нет. Не заперто. Я распахнул дверь. Губы мои сложились в радостную улыбку. Кати стояла у окна, борясь со своим испугом. В руке она держала полотенце. Она была обнажена по пояс. Не сделала ни малейшего движения, чтоб прикрыть грудь. Оба мы не произнесли ни слова.
Я подошел к ней. Поднял ее на руки, как пушинку. Полотенце волочилось за ней до двери в ее каморку. Там она его выпустила. Оно легло на пол, как убитая белая птица.
Я молча унес Кати к себе в спальню.
15
ЗАВОД
Вот уже добрых два месяца, как тесть совершенно перестал бывать на заводе. Но завод, несмотря на значительные перемены и множество реформ, был еще не моим — он был собственностью Хайна.
Хайн ушел со своего поста не так, как уходят на покой — с букетами цветов, с прощальными стишками. Он не обратился к своему маленькому народцу, не сказал: «Вот вам сын мой милый, любезный моему сердцу — ему теперь повинуйтесь!» Он не оставил никакого завета в этом роде. В один прекрасный день он просто перестал появляться. И вполне можно было полагать, что его уход от дел — явление временное.
Должен сознаться, люди не любили меня. Они бы и всякого невзлюбили, кто принес бы с собой то, что принес на завод я. Я не терпел халатности. Запретил растабарывать во время работы. Позаботился о том, чтобы полностью загрузить тех, кто был загружен наполовину. Я старался извлечь из рабочих часов все, что можно. Я не желал платить за безделье или за малый труд. Я умел застигать людей врасплох, появляясь, когда меня меньше всего ожидали. Если ты бережлив, то и сбережешь кое-что. За первые два месяца моего самостоятельного руководства прибыль подскочила на десять процентов. На десять процентов за столь короткий срок! Естественно, что такой деятельностью любви подчиненных не снискать.
Я обращался с рабочими отнюдь не отечески. С одной стороны работодатель, с другой работополучатель —
таковы наши отношения. Меня не интересовали личные обстоятельства людей. Я не филантроп. Следствием всеобщей нелюбви ко мне было то, что все с надеждой ждали возвращения Хайна. Верили — тогда все вернется в старую, разъезженную колею. С именем Хайна на устах они терпеливо страдали, как первые христиане. Это было отвратительно. Я читал ненависть в горящих глазах, на хмурых лицах. Если б не надежда на Хайна, существовавшего где-то там, они бы себе такого не позволяли.Утверждаю: больше всего люди любят свою лень. Если б они любили ее меньше, то склонились бы перед доводами разума. Выгодным было мое направление, не хайновское. Хайн — это загнивание, неспособность выдерживать конкуренцию — следовательно, начало упадка. Я трудился во имя будущего завода, а тем самым и во ими будущего людей. Неужели не ясно? И все же они не находили в себе сил встряхнуться, принять мой более строгий режим. Они стояли на стороне Хайна. В своем безрассудстве они не желали расстаться с надеждой, хотя могли бы уже понять, что она напрасна.
Я был сыт по горло такой неопределенностью положения. Я понимал, что пора показать, насколько необоснованны расчеты на Хайна. Только когда будет устранена его тень, маячившая на заднем плане, когда подтвердится абсолютная бесповоротность моих решений, можно будет говорить о настоящей дисциплине на заводе и о подлинной моей власти.
Третьего февраля 1926 года исполнился год с того дня, как я вступил в дом и в предприятие Хайна. Никто не отмечал мой юбилей. О нем забыли в прибое горя — но я-то не забыл. В мыслях моих ожили все мои планы, рассчитанные на доверие, — и с ними все мои разочарования.
Быть может, именно эта годовщина и побудила меня наконец к бескомпромиссным действиям. Сказалась ли в этом душевная боль, протест, а может быть — и новая любовь? С появлением новой женщины начинаешь и мыслить по-новому, обретаешь способность зачеркивать старое и начинать сызнова…
Мыловаренный завод — не балаган и не богадельня. Мне давно уже портил кровь горбатый рабочий Дворжак, отвлекавший других от дела вечным балагурством и нахальством, рассчитанными на восхищение публики. Давно досаждал мне одноглазый опустившийся пьяница Крумф. Шестого февраля была суббота, выплатной день. Я рассчитал обоих.
Над уволенным рабочим вода поплещет да и сомкнётся — так уж повелось в мире. Не стоило ломать себе голову, что скажут остальные. Правда, ко мне зашел Хольцкнехт; с хитрым и хмурым лицом он сообщил, что депутация рабочих хочет просить меня за уволенных, — я только рукой махнул. Все попытки напрасны. Как я сказал однажды, так и будет. Я знал — из-за такого пустяка рабочие бастовать не станут. Тем более что все слишком хорошо знали, какими рабочими были Дворжак с Крумфом. Этот раскат грома должен был послужить всего лишь хорошим предостережением. Меня занимало другое — как на это отзовется Хайн.
Я осведомил его о своем решении мимоходом, как о деле, которое никак не могло привлечь его внимание. Он вытаращил глаза:
— Вы их уволили?..
И покачал головой. Может быть, принял это за шутку. Ай-ай, — подумал я, — то-то для тебя новость! Но я тщательно следил, чтобы губы мои не сложились в ироническую усмешку. И сделал вид, будто не заметил его удивления.
— Двух человек, говорите? Но за что, скажите на милость?
У него срывался голос. Он был в высшей степени расстроен. Даже не знал, как спрашивать. Новость совершенно вывела его из равновесия.