Невидимый
Шрифт:
— Я прошу лишь об одном, — мягко проговорил я. — Обещайте, что не будете возражать против самой кардинальной меры, если улучшения не будет.
— Что? Что? — испугался старик, еще не поняв как следует. Потом он сообразил. Шея у него покраснела. — Вы хотите… отправить Соню в сумасшедший дом?!
О, это было великолепное зрелище. Не знаю, видал ли я когда Хайна в таком раже. А я-то думал, он уже все равно что труп! Он кричал. Руки у него тряслись. Без конца повторялось словечко «никогда».
— Никогда я не соглашусь на что-либо подобное! Пока я жив — никогда!
Я изменил тон на просительный.
— Боже мой, ведь дело идет о жизни моего ребенка!
Он дико махал руками. Теперь-то он понял, зачем я отобрал у нее Петю! Это хорошо
Вдобавок ко всему встряла тетка. Явилась незваная, но как раз вовремя. То-то удовольствие для нее! Когда-то она пригрозила Хуго гневом божьим, и вот — оказывается, не зря!
— Он выжил из дому Кирилла, а ты ему помогал. Бог и наказал тебя. А он — все та же низкая тварь! Он и Соню выживет, сделается хозяином в доме. Мы старики, нам не защититься от его хищных лап!
— Да не будьте же слепы! — разгорячился я. — Если одно погублено, пусть хоть другое живет! Ведь решается судьба вашего собственного рода! Своим упрямством вы готовы затоптать жизнеспособный росток, который может еще избежать этой всеобщей погибели…
Хайн твердил одно и то же:
— Не воображайте, это вам не удастся!
— Правильно, Хуго, — похвалила его тетка. — Жаль только, что ты не был таким энергичным раньше. Многое мог бы предотвратить!
Я ушел. Дело не выгорело. Ладно! Я еще не знал, как поступлю. Одно было ясно: отвергнув мое требование, они навсегда освободили меня от обязанности действовать в белых перчатках. Впредь руки мои развязаны — во всех отношениях.
Заботам не было конца. Хотел бы я, чтоб нашелся добрый человек, который постарался бы представить себе мою жизнь в то страшное время.
Петя жил в каморке Кати, наиболее удаленной от комнаты его матери. Вопли безумной долетали сюда приглушенно. Где-нибудь внизу он был бы изолирован еще лучше, но я не решался доверить его тестю.
Когда ребенка вывозили в сад, Соню запирали. Когда гулять выводили помешанную, тщательно запирали Петю.
На прогулках Соню чаще всего сопровождал Филип. И все время, пока он шагал рядом с ней или позади нее, она его ругала. Спотыкающиеся, бессмысленные, порой смешные бранные слова лились сплошным потоком. Больше всего ее раздражало, что Филип никак не мог приспособиться к ее торопливому мелкому шагу.
По воскресеньям Филип был выходной, и эту малоприятную службу отправлял я. Как сегодня вижу перед собой Соню: руки скрещены, ноги спотыкаются о камешки, нос кверху, ненавидящий взгляд устремлен на меня. И — неутомимая брань.
— Подлец, негодяй, мерзавец, вор… — Долгая пауза, чтоб набрать воздуху, и снова: — Бродяга, грязная свинья…
Я хмуро вышагивал рядом. Страдал от невозможности прекратить мутный поток, изливающийся из ее уст.
Но что это в сравнении с приступами бешенства, повторяющимися с удручающей регулярностью? Начинались они с крайнего возбуждения. Сонино лицо становилось гримасой, меняющейся ежесекундно. Она ни минуты не могла усидеть на месте. Это она вспоминала о ребенке. Ноздри ее вздрагивали. Она искала сына. В таких случаях следовало как можно скорей водворить ее в ее комнату. И тогда начиналось… Горе всему тому, что могло разбиться и что мы не убрали вовремя! Ее конечности конвульсивно сжимались. Она выла, как волк, как ураган, она издавала все звуки, существующие в природе, которыми только можно выразить отчаяние или ярость.
Мы с Кати — если были одни — тихо сидели, рука в руке. Кати быстро-быстро моргала глазами. Говорила:
— Я уже лучше переношу это. Привыкаю.
Но вид ее обличал, что она кривит душой.
В конце концов силы помешанной иссякали; она валилась на пол в отупении — и наступала тишина того неприятного рода, когда мы слышим стук собственного сердца и тиканье карманных часов. Через глазок в двери открывалось отвратительное зрелище. Соня походила на опустившуюся женщину. На потаскушку после ночной оргии. Приступы нередко заканчивались рвотой, Соня давилась, задыхалась… После этого ее комнату
тщательно убирали, подмывали пол. Она непонимающе, испуганно смотрела на эту работу с кровати.В ее безумии все явственнее проявлялся эротический элемент. Животная сторона постепенно приобретала перевес в теле, которое покинул дух. Женщине нужен был мужчина. Ее призывы, обращенные к Кириллу, походили на страстное мяуканье кошки в пору любовного томления. Облик Невидимого изменился — он становился менее таинственным, зато бесконечно более гнусным. Соня спала с ним. К сожалению, она была слишком откровенна. Хвасталась ласками любовника. Вскрики и вздохи воображаемого соития становились все чаще с каждой ночью. Если в это время у меня была Кати, она убегала в смятении. При всем своем мужестве она не могла вынести эту оскверняющую пародию.
Соне нравилось показываться голой. Обычно она старалась ошеломить своей наготой того, кто первым входил к ней. Надменная, горделивая и безмолвная, как изваяние, поджидала она, стоя перед дверью. Потом стала раздеваться даже днем. При ком угодно. При Филипе, при Паржике. Не пощадила даже отца. Обнажившись, пускалась в бешеный пляс. Пела… Оказалось, что у нее прекрасная память. Человеческий мозг — граммофонная пластинка, на которой фиксируется все, даже краем уха уловленные звуки. В определенных условиях давно воспринятое всплывает на поверхность. Соня распевала скабрезные песенки — я даже и предположить не мог, что она их знает.
Мильде перестал входить в ее логово. Он останавливался на пороге. Наблюдал больную прищуренными глазами. Потом поворачивался и без слова выходил в коридор.
— Ну как? Что? — засыпал его Хайн нетерпеливыми вопросами.
— Ничего, — кратко отвечал врач.
— Никакое лечение… не поможет? — чуть не плакал старик.
Однажды в ответ на это Мильде показал своей тростью на меня и серьезно проговорил:
— Разве что пан директор найдет в себе решимость исполнить супружескую обязанность. Возможно, такая попытка подала бы надежду.
— О, доктор! — возмущенно вскричал я. — Вы с ума сошли! Что вы обо мне думаете?
— Не понимаю, отчего вы сердитесь, — холодно отрезал тот. — Бывает, что состояние таких пациентов улучшается, когда их страсти утолены.
— Не желаю быть подопытным кроликом! — отрезал я.
С течением времени я делался все более жестким, все более угрюмым. Я уже и не старался разгладить гневную морщинку над переносицей. Походка моя, прежде упругая и собранная, стала небрежной, выдавая внутренний разлад. Мне уже и не хотелось ничего скрывать. Все стало мне безразличным. Какой смысл держать в секрете закулисную сторону моей жизни? Она уже была известна всем и каждому. Когда я на заводе щелкал кого-либо по носу, то всегда, по огоньку в его глазах видел, что этот человек находит удовлетворение в том, что знает мою частную жизнь. Этот зеленый огонек в глазах словно говорил: вот ты меня унизил, согнул — зато на твоем лбу написаны все твои преступления! Зато как жалка твоя судьба!
Какой был мне прок в том, что завод в моих руках, что все, к чему я прикасался, начинало расцветать? Что проку мне от моей веры в свои силы, от швайцаровской гордости человека, пробившегося собственными силами, если избыток пшеницы моей гниет в амбарах, если мои сундуки с золотом источены червями?
Дом стал мне до того несносен, что уже при входе меня душила ненависть. Все, кому выпадало соприкасаться со мной, испытали на себе мой нрав. На Хайна я смотрел не иначе, как с наглой иронией. Я орал на Паржика, ругал Анну, высокомерно не замечал Филипа. Я страстно желал встречи с теткой, желал раз и навсегда выложить ей страшную правду. Она знала, чего ей от меня ждать. Избегала меня. Стала недосягаемой. Старая крыса, привыкшая к власти и к козням. Никак я не мог наступить ей на хвост. Бывало, встречу в коридоре, прошиплю вызывающее приветствие, оскалю зубы, готовый вцепиться — она обольет меня тусклым блеском своих глазищ и скроется бесконечно далеко, за завесой своего угрюмого молчания.