Незабываемые дни
Шрифт:
— Что вы, господин офицер? Я же сторожить должен, это же мне поручено моей службой, это моя обязанность. Как же я могу?
— Последний раз спрашиваю: ты развинтил рельсы?
Кох спрашивал и, не спеша, расстегивал кобуру пистолета, сухо поглядывая на побелевшее лицо обходчика, который нерешительно переминался с ноги на ногу, тревожно оглядывался назад, на окно будки. Там сразу поднялся пронзительный плач детей, которых старалась успокоить худощавая женщина, все время бросая тревожные взгляды на переезд.
— Так, значит, ты пустил эшелон под откос?
— Я же вам говорю, что не мог я… Он сам, видно, сошел с рельсов. А я же сторожил всегда… Я двадцать лет тут обходчиком. Никогда не случалось
— Вот за эту охрану, за службу твою и прими награду! — Выстрел был сухой, негромкий. Человек упал на песок, схватившись руками за живот. Все пытался что-то сказать, шевеля высохшими, посиневшими губами, и не мог.
Вейс поморщился, искоса взглянул на скорчившуюся фигуру обходчика, на его искривленный от боли рот.
— Пристрелите, лейтенант! — нервно произнес он. Вейс не любил дел, не доведенных до конца.
Кох рассеянно посмотрел на него, засовывая револьвер в кобуру. Мельком взглянув на будку, от которой бежала, рыдая и хватаясь руками за голову, худощавая женщина, выглядывавшая раньше из окна, он почтительно ответил Вейсу:
— Простите меня, господин комендант, но я придерживаюсь в своей практике принципа: человек должен почувствовать свою смерть. Мало пользы в том, что вы его убьете. Важно, чтобы он почувствовал, пережил, что именно вы лишаете его жизни. Это полезная наука для остальных…
Он махнул рукой солдатам, и те прикладами винтовок отогнали, оттеснили женщину до самой будки, где стояли, содрогаясь в беззвучных рыданиях, четверо малышей.
Отряд спешно выехал в город. Вскоре клубы пыли скрыли последнюю машину. А на лесном переезде долго еще не умолкал детский плач и эхом отдавалось в окрестностях надрывное голошение. Была в нем темная, как ночь, тоска, глухая, как лес, безнадежность.
11
Старый Силивон, ездивший вместе с другими сдавать сено, вернулся из города под вечер. Еще при въезде в деревню он заметил, что тут произошли какие-то события. Поведение людей, встречавшихся на улице, было несколько странным, непонятным. Поздоровавшись, люди не спрашивали, как обычно, что там слышно в городе, а сразу же поворачивали к своим дворам или делали вид, что они куда-то спешат, и торопливо шли дальше. Несколько женщин с заплаканными лицами стояли у ворот и, как только заметили Силивона, скрылись во дворах.
«Должно, приключилось что-нибудь в деревне», — подумал Силивон; неясная тревога закралась в сердце, и оно защемило от тоскливых предчувствий. Уже на середине деревни его встретила старая Аксинья, дальняя родственница. Она поздоровалась с ним, остановила:
— Постой, Силивон, я тебе кое-что скажу…
И все не решалась говорить дальше, смотрела на него выцветшими старческими глазами, словно хотела выведать, перенесет ли старик новую тяжесть, навалившуюся на его жизнь. Глядела, и крупные слезы покатились вдруг по ее лицу. Она украдкой смахнула их углом платка.
— Не езди туда, Силивон, не надо тебе там быть…
— Что? Андрей?
— Нет, нет… Андрей не приходил сегодня из лесу.
— Так что же ты пугаешь меня? — всердцах проговорил Силивон, чувствуя, как с сердца, словно тяжелый камень, свалилась тревожная дума о сыне. Хорошо, раз он там… Отчего же плачет эта женщина?
— Слезы с чего у тебя? Плачешь отчего, спрашиваю?
— Это я так, Силивон… Житье, видишь, такое пошло, что не до радости нам…
— Видать, гитлеровцы что-то натворили. Дайся им, так они и голову тебе оторвут, не пожалеют! Они любят тех, кто им шеи свои подставляет… Но я тебе скажу, Аксинья, не из той мы породы, чтобы очень горбы свои подставлять. Не бывать тому, не дождутся! Скорей они подохнут, чем нас на колени поставят. Вот и в городе люди так говорят… Конечно, наши люди, рабочий народ…
Так бывай, Аксинья, пора мне домой.— Нет у тебя дома, Силивон! — как-то сразу посуровев, сказала женщина. — Я же тебе говорю, что тебе некуда ехать.
— Да о чем ты толкуешь?
И только тут взглянул он вдоль улицы. Улица как улица, ничего в ней не изменилось. Попрежнему стоят колодезные журавли. Как всегда, шелестят липы и клены… Но когда он посмотрел на самую околицу, сердце сразу упало, захолонуло. Откуда бы он раньше ни ехал, всегда видны были три кудрявые березы, росшие около его хаты. Еще сам посадил их в минувшие годы. Давно это было. За десятки лет вытянулись березы, раскинули свои шатры до середины улицы, прикрыли хату зеленой сенью. Тонкие поникшие ветви свисали кудрявым навесом. При легком ветре казалось, будто журчат, переливаются зеленые струйки, с тихим шепотом падают на землю. Еще тогда сажал их, когда маленькими бегали по двору его два сына и дочка. Сколько радости приносили им эти березы, на которых гнездились скворцы, а в мае гудели хрущи. В знойные летние дни в зеленую сень забирались воробьиные стайки, прилетали осенней порой снегири и синицы, а в снежный зимний день неугомонные, вертлявые сороки. Росла дочка, росли сыновья, тянулись к небу кудрявые березы. Нет уже дочки на свете. Ничего не слышно и про Игната. И, как память о нем, жили, шелестели березы.
Теперь не стало и берез. Опаленные сучья зловеще чернели на вечерней лазури неба.
— Пожар? — глухо спросил Силивон.
— Фашисты сожгли…
— За что?
— Про партизан спрашивали…
— А старая где?
— Нет ее, Силивон, нет. Убили гады…
— За что?
— Не знаю… Говорили, что староста наплел, сам же приходил за ней с полицаями.
— А малое?
— Да не волнуйся, Василька у меня.
Силивон бросил ей вожжи, сам пошел дальше по улице. И казалось ему, что идет он сам не свой. Не чувствовал под отяжелевшими, точно деревянными, ногами земли, не видел хат по сторонам, ни людей, изредка попадавшихся на улице. И когда подошел к обгорелым березам, прислонился, чтобы устоять, к стволу, бездумно глядел на пепелище. От него еще веяло жаром. Ветерок шевелил пепел на головешках, и они вспыхивали багрово-золотистыми блестками. Кое-где курился сизый дымок. Ближайшие к пепелищу яблони обгорели, осыпались, и только подальше от пожарища листва почернела, скрючилась. За потоптанным огородом, у межи, сиротливо выглядывало старое гумно.
Уже темнело, когда Силивон оставил пожарище и побрел обратно. Остановился около дома, в котором теперь жил Сипак. Колебался сначала, зайти или не зайти. И все жалел, что нет ничего подходящего в руках. Но все же пошел. На самом крыльце его остановил полицай, загородил винтовкой дорогу:
— Иди, иди, проваливай. Нужно будет, сами придем. Не торопись раньше времени попасть в наши руки.
Что-то хотел сказать Силивон, но полицай грубо оттолкнул его винтовкой. Подумав, однако, что человек приходил по какой-то надобности, уже более миролюбиво сказал ему:
— Староста сейчас не принимает. Если дело есть к нему, приходите только утром.
Силивон ушел. Озабоченная Аксинья, все время издали следившая за ним, встретила его на улице:
— Довольно ходить, Силивон. Ничем же дело не поправишь. Иди-ка лучше ко мне и хоть малого утешь, никак не может успокоиться, все бабушку кличет. Спрашивает, когда она заберет его домой… Иди, отдохни немного.
Силивон послушно побрел за ней. В хате к нему бросился Василька. Его заплаканное лицо уткнулось деду в колени, судорожно дергались худые, острые плечи. И вся фигура мальчика, его жесты напоминали неоперившегося птенца, которого буря вытряхнула из гнезда. Он сидит под деревом, беспомощно копошится в траве и жалобно чирикает… Василька уж который раз спрашивал: