Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Может быть я все получу изначально и сполна.
И первым существом, наткнувшимся на меня – была она, моя Эсэс.
Эти две близкостоящие скользкие буковки «эс» были вышиты красным на ее халате по самому краю кармашка и чуть растеклись болезненным ореолом, вылиняв от стирок. Единственная, кому я хотел бы дать полное имя и фамилию. Как вымпел. Но мне показалось, что нужды в этом нет.
Так же я увидел, как она хлопнула дверкой белого шкафчика, с корявой надписью «шок». Я подумал, что она сама писала это слово.
Она подошла к моему соседу.
– Да, ломает, просто-таки, –
Из его ноздри торчала прозрачная трубка. Обметанный рот был полуоткрыт.
Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, как она легка – искусно прокалывала вены, слегка пробежав но ним пальцами пониже локтевого сгиба. Чтобы в жестко зафиксированную руку воткнуть трубку от капельницы.
Она небрезгливо, сама, не дожидаясь нянек, подкладывала жалкие прозрачные утки, металлические холодные судна, ставила бескомпромиссные глубокие клизмы.
– Легче сделать, чем ждать, – провозглашала она девиз, вынимая из-под моих чресл гигиенический сосуд.
Все процедуры, выполняемые ею с легчайшей чуть-чуть плотоядной улыбкой, были почти нестыдливы и нечувствительны, так как рука у нее была, как говорится, легкая. Я при ней чувствовал себя никем.
Когда она во время манипуляций так улыбалась, я замечал – она будто что-то сглатывает, и легкое утолщение, такой небольшой желвачок убегал по ее высокой склоненной шее в вырез призрачного халата, не скрывающего ее тела.
Но самое главное. Мне виделась особенная святость в ней, ведь она ежедневно присутствовала и свидетельствовала пробуждение чужих несчастий. Она, как архаическая Даная, с легкой улыбкой принимала в себя эти золотые ливни человечьей идиотии.
У нее, судя по широкой кости запястий и лодыжек, был очень крепкий организм. Чтобы обрести прелестное неколебимое равновесие, ей, наверное, достаточно было всего лишь умыться. Взглянуть в зеркальце.
Я помнил как меня зашивали. Она ассистировала и улыбалась мне сквозь дурман. Одними глазами, так как ее рот был сокрыт маской.
Перебинтовывая мои конечности, она несколько раз поинтересовалась: «Не очень жмет?» Она буквально протискивалась ко мне через невидимый, но плотный дым помраченности. Я видел ее очень отчетливо в едком сиянии медицинской лампы. Она брала в руки металлические инструменты, и ее неукротимое тепло моментально перетекало в них.
Я не осязал холода касания в той же степени, в какой не почувствую никогда стеснения перед этой молодой женщиной, не раз и не два обтиравшей влажной салфеткой мои гениталии и промежность.
В голом огромном окне палаты яснело чудное утро. Я умирал, распятый (это не красивость, а в самом деле так) на жесткой кровати. Руки мои были накрепко привязаны к распялкам. Делаясь меньше и меньше я усыхал, как шагреневая шкурка.
Она дежурила подле меня. Она иногда выходила, но особенным образом – не исчезая.
Тихая проникновенная прифронтовая сцена. Нет, оперная, из «Войны и мира» Прокофьева, когда маленький женский хор, спрятанный в толще оркестра, издали поет смертельно раненому князю Андрею: «Терпи, терпи, терпи».
И я чувствовал отменную романную
легкость.Между мной и этой ясной порой не было перемычек.
Утренний час показывал мне, что настоящий восход не за горами, он близится, и вот-вот совершенно естественно я обустроюсь в дивной парадигме времени, предъявив себя новому миру как признак необратимости, но отчуждаемости.
Наверное, я все это бормотал ей в бреду.
И как ни дико это звучит для моего тогдашнего положения, я испытывал к ней непомерное влечение. Алчность. Я хотел ее видеть.
Влечение выражалось в том, что мне было необходимо только одно – говорить с нею. Не переставая. Не переставая. И получать ответы, не спрашивая, не вопрошая, не погружая себя в паузы, поворачивая к ней лицо, хоть мне и тяжело было это делать. Она белым облаком скользила по палате. Моя шея выворачивалась.
– Да не вертись ты… – сказала она.
Крепкие рукопожатия бинтов не сковывали, а воодушевляли меня дружеским жестом, вселившимся в мою ладонь и запястье.
Кто хотел меня?
Кто любил меня со всей благорасположенностью и щедростью?
Тихая платяная моль сидела на моей правой забинтованной руке, как свидетель моего поражения, и мне было ясно, что взвившись она унесет с собой большую часть моего непереносимого прошлого. Ведь оно перестало вообще что либо означать и тем более весить.
Свет из окна лился прямо в мои глаза, в меня как литания, лития, благословляя на полное растворение, теряясь во мне, становясь мною.
Она погладила мою пегую щетину от подбородка к щекам, до висков, коснувшись уха. Она таким нехитрым образом поддержала мой лепет, вложила в свой земной жест (о высокопарное слово) столько серафического материнского смысла, ослепляющего меня сильнее, чем свет, нарывающий в окне.
Ни одного дерева, словно больше я не увижу их.
Итак, мы стали любовниками. Особенного свойства. Не переспав ни разу.
Я понял сразу, кем мы станем, когда прочел, под ее халатиком – прозрачным и выглаженным по эфемерной сестринской моде, – алую сбрую скользкого белья, перемыкающего ее не очень-то худое тело. Перевязь лифчика. Трусики, тонущие в мягком крупе.
Я попросил у нее зеркало, и она растворила створку пудреницы – на ней было написано облезлыми золотыми буквами «pupa». И это траченное слово понравилось мне больше всех других, больше чем «задница», «жопа», «ляжки», «буфера», «попа», «лядвеи», «ягодицы».
Из самой лучшей «пупы» на меня посмотрел желто-серый субъект, иконописный идиот письма северной школы с усталыми глазами. Губы мои были все в запекшихся трещинках, из узких ноздрей повылезали волоски, я стал мощами и внутри меня пакля. Простыня под горлом походила на хитон святого. Я поделился с ней этим наблюдением.
Она взяла довольно больно меня двумя пальцами за нос и сказала, что если бы я не был так слаб, она бы с удовольствием – да-да, с удовольствием! – меня выдрала.
Как? Чем? Чем бы выдрала?!