Ничего кроме надежды
Шрифт:
Они спустились в подвал, где работал штаб корпуса, обсудили план действий по скорейшему прорыву укрепленной полосы. Адъютант подал Николаеву телефонную трубку:
– Товарищ генерал-полковник, начальник ремонтно-бронетанковой службы на проводе!
– Благодарю, – командарм взял трубку, продолжая разглядывать схему укрепрайона. – Георгий Павлович, я сейчас у Стеценко. Вам известно, что в его хозяйстве еще ни один танк не снабжен противофаустными экранами? Приказ начать работы по экранированию я отдал еще позавчера... Что? Нет материала? А вам какой, собственно, требуется материал – легированный хромо-ванадий? На станции Рехаген стоят четыре платформы, груженные котельным железом; немедленно гоните туда машины и газорезчиков, пусть раскраивают листы на месте, и готовые экраны тут же отправляйте на походно-ремонтные пункты. Ответственность за сроки исполнения возлагаю лично на вас, экранировать танки в Берлине будет поздно!
Бросив
– В Шестой теперь поехали, – сказал он водителю, забравшись в душное, пропахшее бензином и горячим металлом нутро бронетранспортера, и обернулся к седевшему сзади адъютанту: – Набросайте-ка пока две радиограммы... Первая – в штаб истребительного авиакорпуса. Сегодня... не позднее шестнадцати ноль-ноль... провести всеми наличными силами массированную штурмовку... позиций противника в полосе эм-ка одиннадцать. Координаты и время согласовать с оперотделом штабарма. Написали? Теперь вторую – в штаб фронта. Настоятельно прощу... о временном переподчинении мне... Десятого артиллерийского корпуса прорыва... Двадцать пятой артиллерийской дивизии прорыва... Двадцать третьей зенитно-артиллерийской дивизии...
– Товарищ генерал! – позвал сзади радист. – От командующего фронтом!
Командарм взял бланк, надел очки и дважды перечитал неровные, скачущие вверх и вниз карандашные строчки: «ЛИЧНО ТОВАРИЩУ НИКОЛАЕВУ. ПРИКАЗЫВАЮ СЕГОДНЯ НОЧЬЮ ОБЯЗАТЕЛЬНО ВОРВАТЬСЯ В БЕРЛИН. ИСПОЛНЕНИЕ ДОНЕСТИ. 13.50.21.4.1945. КОНЕВ».
Эк его разбирает, подумал он, медленно комкая бумагу, небось, от Верховного влетело? Что ж, сам напросился...
На следующий день, к вечеру, передовые отряды всех трех корпусов 7-й танковой армии почти одновременно вышли на южный берег Тельтов-канала.
В ночь на двадцать четвертое апреля генерал-полковник Николаев, его начальник штаба, член Военного совета и еще несколько офицеров стояли на плоской крыше восьмиэтажного фабричного здания в Тельтове. Отсюда почти весь Берлин был виден как на ладони, вернее, был бы виден днем. Сейчас он только угадывался во мраке своей огромной протяженностью, багрово озаренной пожарищами. На их раскаленном фоне тут и там черными силуэтами просматривались отдельные здания покрупнее, фабричные трубы окраин, обглоданные бомбами шпили кирок, рваные очертания руин, правее Тиргартена что-то горело позади высокого многоэтажного фасада, его пустые оконные проемы светились рядами ярких квадратиков – словно дом был празднично освещен изнутри. Особенно много пожаров было в северо-восточных и центральных районах города, оттуда непрерывными раскатами тяжкого обвального грохота доносился гул канонады – дальнобойная артиллерия 1-го Белорусского уже вторые сутки громила правительственные кварталы.
Офицеры на крыше молчали, смотрели, слушали. Николаев, держа руки в карманах кожаного реглана – ночь была холодной, и здесь, на высоте, дул резкий северный ветер, пахнущий гарью и тлением, – вышел вперед к самому парапету. Внизу, в редких случайных отсветах, тускло поблескивала черная вода канала. Фабричные корпуса на том берегу (он долго и подробно рассматривал их днем) казались мертвыми и покинутыми, но это впечатление было обманчиво. Все выходящие на канал окна были замурованы, заложены мешками с песком, заделаны броневыми щитами, – и из каждой смотровой щели, из каждой амбразуры глаза невидимых наблюдателей следили за южным берегом. Вся эта заводская окраина Берлина была заблаговременно превращена в сплошную крепость – прочные, старой добротной постройки кирпичные здания, сложная сеть подземных коммуникаций, установленные на перекрестках бронеколпаки или снятые с танков орудийные башни – да, нетрудно себе представить, во что обойдется прогрызание такой обороны...
Командарм смотрел на мрачную, фантасмагорическую картину огромного горящего города, и ему как-то не верилось, что перед ними действительно Берлин, что они действительно дошли сюда, доломали эту войну. Тьфу, тьфу, не сглазить бы... Да нет, уже доломали, хотя еще поогрызается, попьет еще кровушки.
Безумное, преступное дело этот штурм. Хотя, наверное, все тут закономерно. Вся война была настолько преступной и безумной, что и не могла завершиться ничем иным. Как чума, заразительны безумство и преступление, и этого тоже, видно, было не избежать. Такое время! Если применить старые критерии – обе стороны оказались зачумленными, каждая в своем роде. Те, кто руководил войной, все в конечном счете сравнялись в бесчеловечной жестокости, просто одни зверствовали над чужими народами, а другие – над своим собственным; кому что по душе.
Да, Великая Отечественная... Надолго теперь, на десятки и десятки
лет, суждено ей остаться самой засекреченной войной нашей истории. Хотя ни о какой другой не напишут столько. И все будет лживо, приблизительно, все будет не то, писать то просто нельзя – и не потому даже, что никогда не разрешат, не напечатают (это само собой разумеется). Главное, другое: правда об этой войне долго еще будет ненужной, вредной, взрывоопасной. Сегодня правда непосильна даже нам, видевшим ее настолько близко, что теперь остается только одно: поскорее забыть, заслониться придуманным, более приемлемым, лестным; но полную правду об этих четырех годах не примет, не сможет – не захочет – принять и второе поколение, сегодняшние военные сироты, уже воспитанные (к счастью для себя) в святой убежденности, что отцы отдали жизнь за победу Добра над Злом...Командарм непроизвольным движением снял фуражку.
Ночной ветер над Берлином, отравленный запахами войны – трупным смрадом, пылью истолченного снарядами кирпича и бетона, едким перегаром тротила, – доносил сюда ее звуки: отдаленный грохот непрекращающейся канонады, рычание моторов и осторожный скрежет и лязг гусениц по брусчатке здесь, внизу, где на набережной уже занимала огневые позиции самоходная артиллерия и танки первой штурмовой волны накапливались в поперечных каналу улицах.
Картина двухлетней давности вспомнилась вдруг ему: закат жаркого июльского дня, когда он летел на «кукурузнике» вдоль грейдера, по которому его части шли на соединение с бригадами Ротмистрова – под Прохоровку. С высоты, хотя и небольшой, движение растянувшейся на километры колонны казалось неторопливым, и лишь присмотревшись, разглядев, как на неровностях почвы за левым кюветом быстро изламываются вытянутые горбатые тени танков, можно было определить, что водители газуют километров под шестьдесят, не меньше. Перегнувшись через борт, в хлещущий мимо исцарапанного целлулоидного козырька горячий ветер, и глядя на вереницу красновато-бурых от закатного уже солнца коробочек, он представил себе тех там, внизу, на брезентовых сиденьицах в дымной громыхающей полутьме боевого отсека, пропахшего газойлем, потом, оружейной смазкой и близкой уже смертью, неминуемой для многих. Он знал, что их – обреченных – много, знал даже (приблизительно) их число, вероятностный анализ потерь в предстоящей операции ему доложили еще накануне, и цифры эти ужаснули даже его, давно отвыкшего ужасаться чему бы то ни было...
Но потери потерям рознь. Те, тогдашние, были необходимы; сложившаяся к тому времени обстановка на южном фасе Курской дуги обусловила инвариантность оперативных решений, не оставила никакого выбора. Таранный удар панцерных корпусов Гота, ринувшихся на северо-восток в обход Обояни, требовалось остановить любой ценой, слишком многое было поставлено на карту. Судьбе не только Курска предстояло решиться там, на шестикилометровом пятачке между Пселом и линией железной дороги Марьино – Беленихино. И наверное, это понимали не только в Ставке, не только командующие фронтами и армиями; наверное, тогда это понимал – нутром чувствовал! – каждый механик-водитель, каждый башнер.
Поэтому у него, командарма, совесть в тот день была чиста. Он мог бы приземлиться там, в степи, и, остановив колонну на марше, поговорить с любым экипажем – из тех, что по его приказу шли на смерть. В тот день у него нашлось бы, что сказать своим чумазым ребятам в замасленных комбинезонах, с черными от пыли лицами. Всегда находилось, и его всегда понимали, он это чувствовал; поняли бы и тогда, накануне побоища 12 июля.
...А вот сейчас он не смог бы заставить себя говорить с экипажами. Не отважился бы. И не потому, что боится услышать вопрос, на который не будет ответа, – это исключено, в армии хорошо знают, о чем можно и о чем нельзя спрашивать генералов. Более того, никакие такие вопросы – как ни странно, пожалуй, – и не возникают сейчас у тех, кому скоро предстоит умереть здесь, на пороге Берлина, накануне мира. Они не спрашивают себя, действительно ли это нужно, считают это неизбежным, правильным. Как тогда под Прохоровкой. Многие, наверное, даже искренне воодушевлены, гордятся своей «почетной» ролью участников битвы за вражескую столицу. Может, так оно и лучше. Конечно, лучше. Куда труднее было бы им сейчас, знай они, какую грязную политическую игру решено оплатить здесь их жизнями...
Глава седьмая
Гвардии майор Дежнев проводил последние дни войны в мирных трудах.
Если чему-то и научил его долгий фронтовой опыт, так это тому, что судьбу-злодейку не перехитришь: так иной раз распорядится человеком, что нарочно не придумаешь. И все-таки, предскажи ему раньше какая-нибудь цыганка, что он – командир батальона, кавалер четырех боевых орденов – будет под занавес исполнять обязанности коменданта в захолустном австрийском городишке... Чему угодно поверил бы, только не этому! Однако случилось именно так; и он, по правде сказать, ни досады, ни разочарования от этого не испытывал.