Ничего кроме надежды
Шрифт:
– Да, я... только сегодня приехал, пытался тут разыскать кое-кого и вот – вспомнил, что Сергей Митрофанович должен знать...
– Видите, он как в воду глядел. При немцах не говорил мне ни слова – даже после этой истории с Глушко...
– Какой истории?
– Ну как же, Глушко – ваш одноклассник – прошлым летом застрелил здесь какого-то высокопоставленного немца. Ну, и сам погиб. Брат мне тогда ничего не сказал. И только вот теперь, как только их прогнали...
– Глушко? Глушко – застрелил немца? – переспросил он оторопело. – И погиб, вы сказали? Володька Глушко?
– Да, да, это была громкая история, его фотографии были расклеены по городу – немцы объявили вознаграждение, если кто назовет родственников или друзей. И только вот две недели назад брат признался, что был отчасти в курсе, и рассказал мне все, что знал. На случай, если кто-нибудь будет
– Что он говорил о Николаевой, Тане?
– Танечка работала в гебитскомиссариате, это и я знала, это знали многие. Она, боюсь, вела себя не очень осторожно, а впрочем, не знаю, может быть, это ей было нужно...
– Что вы... имеете в виду? – выговорил он через силу.
– Она несколько... афишировала, что ли, свое положение немецкой служащей. На открытии выставки, например... зачем ей надо было стоять на трибуне вместе со всеми этими оккупационными чинами? Стоять у всех на виду, переговариваться с каким-то офицером, улыбаться – не знаю, впрочем, скажу еще раз – не мне судить, вероятно, это действительно было необходимо. Коль скоро она туда пошла...
– Но почему пошла? Почему?
– Ах, ну это понятно! Я и сама подозревала, это было задание подполья, тех же, что и листовки выпускали, у них Алексей Кривошеин был руководителем, но эту деталь я, естественно, узнала только вот теперь, от брата! Танечка ведь раньше работала продавщицей в «Трианоне» – я туда тоже кое-что сдавала иногда на комиссию, – и когда она оттуда уволилась и пошла работать в областное управление, я сразу подумала, что это неспроста... Но это печально, конечно. В городе о ней говорили плохо, ее часто видели с каким-то немцем... Самое странное, конечно, это то, что она исчезла – именно тогда, когда погибли Кривошеин и Глушко... Нет, ее не арестовали, она просто исчезла...
Свиридову позвали из-за двери, она извинилась и вышла. Дежнев навалился локтями на стол, стиснул голову в ладонях. Значит, все-таки не гестапо – и на том спасибо, что в каком-то там мать-его-комиссариате. Но зачем? Какой был смысл? Кто придумал эту проклятую «подпольную деятельность» в немецком тылу, какой от нее был толк, какая кому польза? Послать девчонку во вражеское кодло, заставить «афишировать» – а что же ей еще оставалось делать, раз она там работала, кричать, что ли, «смерть немецким оккупантам»? Наверняка и улыбалась, попробуй не улыбнись... Что они в самом деле, с ума, что ли, посходили! Ладно на фронте – там не приходится думать, кого на смерть посылаешь, солдат есть солдат, но здесь-то, здесь... Мало того, что отступили, бросили, эвакуацию – и ту провести по-человечески не сумели – так нет же, еще мало показалось крови, пошли разжигать всю эту партизанскую героику...
– Почему вы не думаете, что Николаеву немцы арестовали? – спросил он, когда Свиридова вернулась.
– Не знаю, конечно, но об этом стало бы известно... Я скажу больше – они и сами не знали, где она! Тут работал один русский из эмигрантов, не военный, просто инженер, строил что-то. Он знал Танечку и был знаком с братом; так вот, уже после всех этих событий он однажды ему сказал, что тоже опасался, не арестована ли она, и наводил справки через немцев, но те ничего о ней не знали...
Дежнев почувствовал, что вообще уже перестает что-нибудь понимать – еще и эмигрант какой-то, а этот каким образом сюда затесался? Но большего, видно, все равно пока не узнать. Он дал Свиридовой номер своей полевой почты и сказал, чтобы обратилась к нему в случае, если что понадобится.
– Сергею Митрофановичу, если свидание дадут, большой от меня привет, – сказал он. – Насчет немецких этих школ, что бы там ни было, но до войны я Сергея Митрофановича знал очень хорошо – ну, как ученик может знать учителя – и если будет нужно, напишу и подпишу все, что надо...
Странно как-то все это, думал он потом, выйдя на безлюдный Коминтерновский проспект, вроде и не в свой город вернулся. Два с небольшим года оккупации – а уже люди стали другими, не всегда их поймешь... Чтобы Сергей Митрофанович учительствовал в фашистской школе? «Не было работы», «немцы даром никого не кормили» – выходит, когда работа находилась, люди спокойно шли и работали как ни в чем не бывало? Действительно, а как жили при немцах, каким был повседневный быт, как выглядела оккупация изнутри?
Вот уже больше года капитан Дежнев, как и миллионы его товарищей по оружию, то и дело сталкивался с ее, так сказать, внешней стороной, с ее страшным «фасадом» – в освобожденных местах;
начиная от Сталинграда, не раз находили то ров с расстрелянными, то штабели трупов в лагерях военнопленных, – да что год, ведь уже в декабре сорок первого, под Москвой, видел он оставленные врагом пепелища, видел на снегу только что снятое с виселицы тело девушки, чье имя (тогда еще никому не известное) облетело потом весь мир...Но за этим было и что-то другое – ведь не все в оккупации попадали на виселицы, за колючую проволоку или в противотанковые рвы: с какой бы производительностью ни работала фашистская машина террора, она все равно не могла перемолоть всех, – так вот эти, уцелевшие, дожившие до освобождения, – как жили они все это время?
Об этом Дежнев имел до сих пор, в общем, довольно слабое представление: узнать что-то можно было лишь с чужих слов, а рассказы освобожденных бывали обычно сбивчивы и как-то маловразумительны – да и не всему в них верилось, по правде сказать. Странно, но только сейчас, в разговоре со Свиридовой, ему вроде бы что-то приоткрылось...
Надо все-таки сходить в Замостную слободку, решил он. Родных разыскивали, значит, они прятались где-то, а сейчас, возможно, вернулись? Может, помочь чем-то – деньгами хотя бы, деньги у него были (он только сейчас, запоздало, подумал, что надо было предложить и Свиридовой, она ведь наверняка тоже бедствует); отца Володькиного вроде сразу тогда призвали, мать, значит, с двумя пацанами теперь осталась...
Когда добрался до слободки, уже начинало смеркаться. Дежнев прошел из конца в конец весь Подгорный спуск, повернул обратно – и только тут сообразил, что пустырь с давнишней и уже полузасыпанной бомбовой воронкой и есть все, что осталось от усадьбы Глушко. Без следа исчез не только крытый белым этернитом домик, построенный перед самой войной и запомнившийся ему запахами краски и штукатурки и клейкими золотистыми подтеками смолы на свежевыструганных притолоках, исчезло вообще все – сарайчик, летняя кухонька, забор, даже посаженные Василием Никодимычем яблоньки и кусты сирени. Это было понятно – за две оккупационные зимы соседи разобрали на топливо все, что могло гореть, – и все же пустырь выглядел таким диким и неправдоподобным, что Сергей, стоя на краю воронки, невольно огляделся в поисках хотя бы одного знакомого ориентира. Да, все правильно – вон тот тополь на соседнем участке... Володька еще говорил, что пользуется им как солнечными часами – даже таблицу поправок составил... Эх, Володька, Володька, вихрастый «романтик», изобретатель, энтузиаст реактивного движения...
Капитан машинально прикинул диаметр воронки, профиль выброса. Фугасная двухсотпятидесятка, и скорее всего, немецкая, значит, еще тогда... да это и видно, что давнишняя, края уже почти сровнялись. Неужели кто-нибудь из Володькиных...
Он обошел несколько соседних домиков – в двух жили новые люди, поселившиеся здесь год-полтора назад, в третьем дверь открыл какой-то глухой и ничего не соображающий дед, и только в четвертом наконец удалось кое-что узнать. Да, Глушко погибли все – кроме Володи – в ту первую бомбежку, в августе сорок первого; сам он был где-то в плену, сюда вернулся зимой – нет, не жил, просто приходил один раз, жил он где-то в другом месте. Этим летом, после убийства гебитскомиссара, сюда несколько раз приходили – и из «допомоговой полиции», и немцы какие-то в цивильном – все расспрашивали, интересовались...
Дежневу вдруг захотелось напиться до беспамятства. Он вспомнил, что где-то здесь неподалеку жила еще одна их одноклассница, Ира Лисиченко, можно было бы разыскать, но он чувствовал, что это уже будет выше его сил. Напиться бы в самом деле, да где напьешься, остается одно – обратно в комендатуру, отметить убытие и первой же попуткой уехать. Ну, побывал в родных местах, ничего не скажешь...
Самым ужасным было то, что Танин образ вдруг распался в его душе, в памяти, в представлении; еще вчера она была самой близкой, знакомой до мельчайшей подробности, живой – будто расстались месяц назад. А теперь он вдруг осознал, что той Тани больше нет, что она перестала существовать, исчезла; даже если и физически невредима, даже если ей удалось спастись – все равно это уже не она, она изменилась внутренне, не могла не измениться, не стать совершенно иной, непохожей на ту, прежнюю, довоенную. Та не могла бы стоять на трибуне с немецкими офицерами, пересмеиваться с ними на виду у всех. Нет, он сейчас нисколько не осуждал эту, теперешнюю, слишком мало о ней знал, чтобы не то, что осуждать – вообще судить. Если и было тут кого осуждать, так это тех, кто послал ее на это; но все равно, это уже была не та Таня, совсем не та...