Ничего кроме надежды
Шрифт:
Да, признаваться в этом не хотелось, даже самому себе, но идеализированные представления о России не совпали с тем, что довелось увидеть воочию. Откуда взялась эта идеализация – выросла из унаследованной и потому наивной ностальгии? Ею, впрочем, грешили эмигранты и старшего поколения, всякого навидавшиеся за годы российской смуты. Отец, скажем, вообще не был склонен к идиллическим представлениям о чем бы то ни было и часто подтрунивал над дореволюционными мужиковствующими интеллигентами: пятьдесят лет поклонялись лаптю, а потом первыми же стали вопить о «пришествии хама» – как только этим вожделенным лаптем получили пинка под неудобосказуемое место. И все-таки Россия чем дальше, тем явственнее становилась для полковника Болховитинова этаким градом Китежем, канувшим в большевистский омут, но предназначенным рано или поздно снова вознестись во всей славе...
В
Да, чего-то отец не понимал. Увидеть признаки «оздоровления» в грызне среди кремлевских главарей – для этого, конечно, надо быть эмигрантом, напрочь утратившим способность трезво оценивать происходящее дома. Впрочем, тогда многие (особенно после книги Фейхтвангера) восприняли события в Москве вполне одобрительно – одни радовались тому, что Сталин искореняет измену и крепит государственную мощь, другие – тому, что он расправляется с прежними вождями партии. Отец не случайно ведь назвал имена, особенно ненавистные для каждого участника белого движения: Зиновьев, красный диктатор Петрограда, прославился массовыми казнями офицеров, сдавшихся после поражения Юденича, а Пятаков осенью 1920 года явился в Крым как особоуполномоченный ВЧК – этакий комиссар Конвента, Фуше в Лионе, – с заданием поголовно ликвидировать всех врангелевцев, которые не эвакуировались из Севастополя, поверив объявленной амнистии.
Так что, если вспомнить все это (а можно ли забыть?), то московские казни 1936 и 1937 годов можно рассматривать как запоздалое возмездие: кровь за кровь. Но их-то судили за другое, и судили неправедным судом, это было очевидно. В Энске он специально интересовался мнением советских людей о тех процессах: у молодежи виновность «врагов народа» сомнений не вызывала, люди постарше считали, что в большинстве случаев обвинения были ложными, а признания подсудимых получили под каким-то гипнозом, если не под пыткой. Не очень-то все это укладывалось в схему утешительной концепции «политического и морального оздоровления».
Отец, конечно, в понятие оздоровления вкладывал свой, сугубо военный смысл: если Сталин укрепляет обороноспособность державы – это уже хорошо. Главное, считал полковник Болховитинов, чтобы страна была неуязвима извне, а все остальное – чепуха, рано или поздно устроится, приладится, войдет в норму.
В конечном счете, возможно, так оно и есть. Но только в самом-самом конечном, только издали – с такой высоты, когда эта «чепуха», эти «мелочи» уже неразличимы. А ведь повседневная жизнь складывается из «мелочей», никуда от них не денешься, и «мелочи» эти определяют слишком многое (в том числе и сознание, тут марксисты не так уж и не правы, вероятно). Не этим ли воздействием мелочей и создан новый характер русского человека?
Вопрос, конечно, насколько он нов. Чтобы ответить на этот вопрос, надо иметь возможность сравнить, а сегодня это уже невозможно, отец еще мог бы сравнивать по памяти, а ему самому уже никакие сравнения недоступны – кроме самых общих. Его, скажем, поражала там какая-то странная общественная инертность людей. Вот хотя бы тот же террор: никто не отрицал, что да, действительно, явление было массовым, люди исчезали каждую ночь, никто не мог быть уверенным, что сегодня не придут за ним самим; но рассказывалось
об этом с каким-то странным безразличием, почти уже умиротворением – пронесло, слава Богу, чего теперь вспоминать... Однажды он спросил Таню, не затронуло ли «дело Тухачевского» ее дядюшку, она почти весело ответила, что нет, совсем не затронуло, хотя многих соседей тогда посадили – почти на каждой площадке были опечатанные квартиры. А вопрос, что по поводу этих казней говорил сам дядюшка – не мог же он всерьез считать, что все казненные офицеры были германскими или японскими шпионами, – Таню очень удивил: они с дядей никогда об этом не говорили, с чего бы он стал обсуждать с ней такие дела!Хорошо, если это был просто страх; тот же Танин дядюшка мог, естественно, опасаться того, что племянница потом примется «обсуждать такие дела» в школе или на улице с подружками. А если страх постепенно перешел в равнодушие? В прежней России студенты бунтовали из солидарности с несправедливо исключенным коллегой, какие-то писатели в знак протеста вышли из Академии, когда в нее не приняли Горького, словом, интеллигенция всегда отличалась скорее повышенной чувствительностью в подобных вопросах. Не только, впрочем, интеллигенция; народ тоже не очень-то был склонен мириться с разного рода утеснениями, хотя и терпел до поры до времени. Как же понимать эту странную ситуацию накануне войны, что это было – терпение? Или в самом деле безразличие? Тогда это страшно... С началом германского нашествия все внутренние проблемы отступили на задний план, это понятно, но до войны – воспринимались ли они как проблемы или действительно все общество (как это утверждали газеты) было единодушно в своей слепой вере, не знающей ни сомнений, ни колебаний?
Странный, непонятный народ... Ведь вот сейчас с Тимофеем Кузьмичом – просто стена какая-то. Хотя прямой враждебности нет, а что толку? Все равно не понять, не договориться...
Печально, сказал себе Болховитинов. Весьма печально. И самое печальное то, что жить без этого непостижимого, такого чуждого родного народа он уже никогда не сможет. Раньше – не побывав там, – вероятно, смог бы, как жили и живут тысячи других эмигрантов. А теперь уже не сможет.
Глава третья
Погрузка войск первого оперативного эшелона началась ночью – и в этом порту, и в других, по всему южному побережью Англии от Фалмута до Брайтона – совершенно открыто, с ярко освещенных, как в мирное время, пирсов. Десантные суда стояли тесно борт о борт, громадные ворота в носовой части каждого были широко распахнуты, и в эти зияющие пасти неторопливыми потоками ползла и катилась по спущенным на берег аппарелям тяжелая боевая техника – орудия, танки обычные, танки-амфибии, танки специального назначения, тральщики с вынесенными вперед барабанами цепных тралов, мостоукладчики, огнеметные танки с прицепами-цистернами для горючей жидкости, мортирные танки для метания мощных бетонобойных зарядов кумулятивного действия, бронетранспортеры, вездеходы...
Пехота тем временем грузилась на обычные транспорты, солдат размещали в трюмах, в каютах, во всех свободных помещениях, прямо на палубе. Приняв на борт положенное по расписанию количество людей, транспорт немедленно отдавал швартовы, буксиры оттаскивали его от стенки, и его место тут же занимал другой.
На следующий день, в воскресенье четвертого июня, впервые за много месяцев не было побудки. Солдаты проснулись поздно – было серенькое прохладное утро, нерешительно моросил мелкий дождь. Транспорты, отойдя от пирсов, стояли на якорях посреди бухты; мористее, на внешнем рейде, едва различались длинные серые корпуса эсминцев, неподвижно висели над кораблями аэростаты заграждения, и, словно принюхиваясь к опасности, с палуб и мостиков настороженно смотрели в небо стволы зениток.
Впереди был целый день угнетающего безделья. Высадка могла быть произведена только на рассвете, во время прилива, поэтому предстояло тронуться в путь вечером, чтобы за ночь пересечь Канал и к назначенному часу прибыть в заданный квадрат у побережья Нормандии. Время тянулось медленно, еще медленнее, чем в лагере.
К обеду засвежело, поднялся ветер, мокрая палуба словно ожила, стала медленно вздыматься и опадать под ногами. «Еще отложат представление», – подмигнул один из десантников, старательно разжевывая твердую галету. На него закричали со всех сторон – еще и в самом деле накаркает. Но проклятый болтун оказался прав: уже перед вечером им сообщили, что операция откладывается на двадцать четыре часа из-за неблагоприятной метеорологической обстановки.