Ничего кроме надежды
Шрифт:
– Ну, в армии им, я думаю, довоенная жизнь в розовом свете вспоминается, да и откровенничать не станут, пожалуй. Разве что с земляком. Я знанием деревни не могу похвастать, но кое-что слышал... нарочно интересовался, меня этот вопрос занимал. Так вот, фактически крестьяне у нас прикреплены к земле так же, как были прикреплены до шестьдесят первого года. Разница в том лишь, что тогда земля принадлежала помещикам, а теперь принадлежит государству...
– Народу принадлежит земля, – поправил Дежнев.
– Это казуистика, земля у нас принадлежит государству. Народу она принадлежала в послереформенной России. И если сосчитать всех умученных за триста лет крепостного права, то получится, я думаю, один процент от числа погибших в последнюю четверть века... О военных потерях я не говорю, тут счет особый.
– Это верно, – согласился Дежнев. –
– Это вы в школе такие разговоры вели? – удивился Игнатьев. – Либеральная у вас там, я смотрю, была атмосфера.
– Да нет, ну что ты, кто же в школе про такое трепался! Нет, это мы выбрались как-то на природу – у нас там такие пруды были, Архиерейские назывались до революции, мы туда купаться ходили. Своей только компанией – трое ребят, девушки, кого было бояться... А вообще, может, и прав ты – насчет жестокости.. Мы привыкли думать, что раньше все было хуже, но если разобраться... Я как-то про декабристов вспомнил... Говорят, Николай Первый был самым жестоким из царей – в новое время, с Иваном Грозным сравнивать нечего, – и приводят в пример расправу с декабристами. Но я вот подумал: а если бы сейчас армия вот так открыто взбунтовалась – неужто пятью смертными приговорами обошлось бы? Да тут бы целыми полками расстреливали, из пулеметов.
– Ну, картечь Николай тоже применил, – сказал Игнатьев, – но его жестокость проявилась скорее в злопамятности, он еще тридцать лет процарствовал и до самой смерти держал в Сибири сосланных декабристов. Вот это действительно было бесчеловечно. А казнь тех пятерых – что ж, те же Пестель, Каховский – они открыто призывали к цареубийству, было бы странно ожидать, что царь их помилует. Впрочем, сравнивать эпохи вообще трудно. Раньше больше было жестокости в каждом отдельном человеке, или точнее – больше было возможностей проявить эту жестокость... Ну в самом деле, те же помещики при крепостном праве – пусть большинство были людьми обычными, но все-таки бывали и такие, как тот граф из «Тупейного художника» – помнишь? Сейчас такое невозможно, но общество в целом стало более терпимым к злу и жестокости в масштабах государственных. Тут, мне думается, церковь играла смягчающую роль...
– Ничего себе, «смягчающую», – возразил Дежнев, – а инквизиция?
– Я о России говорю, у нас инквизиции не было. Да нет, я церковь не идеализирую, особенно послепетровскую... Но, понимаешь, призывы к милосердию все же какое-то влияние оказывали. Или, скажем, так: церковь, может быть, и не могла удержать людей от жестоких поступков, но она хотя бы вложила в них понимание греховности того, что они делают. Ну и приучала делать что-то доброе – пусть в микроскопических дозах. Подавать милостыню нищим, выставлять за окно хлеб для бродяг... в Сибири, я читал, так делали. Каторжник беглый иной раз в избу постучаться боялся, так для него еду оставляли снаружи. Понимаю, можно это рассматривать как корыстную сделку – я, дескать, сейчас сделаю что-то хорошее, а на том свете мне за это воздастся; лучше, конечно, чтобы человек делал добро бескорыстно, не веря ни в какой «тот свет». Но ведь не получается этого, согласись.
– Чего не получается? Что же, по-твоему, сейчас никто ничего хорошего не делает?
– «Хорошее» – это понятие растяжимое, одно и то же действие может оказаться и хорошим, и плохим, это уж как на него взглянуть. Я говорю конкретно: о делании добра.
– Это нищим, что ли, подавать?
– Да хотя бы! Много ты видел до войны, чтобы люди помоложе подавали?
– А я и сам не всегда подавал, – сказал Дежнев, – иногда, действительно, видишь, просит какая-нибудь старушонка – ей дашь, если есть в кармане мелочь. А то ведь бывает – такой бугай, что на нем пахать можно, а он придуривается, трясучку изображает...
– А если не придуривается? Если у него действительно какая-нибудь болезнь Паркинсона? Или он должен справку предъявить, чтобы получить твой гривенник?
– Да черт побери, не в гривеннике же дело! – закричал Дежнев. – Какой смысл поощрять
жулика, вот чего я не могу понять!– В том-то и беда, что не можешь. А раньше простая баба понимала, что лучше десять раз «поощрить» жулика, чем отказать в помощи одному больному, и отдавала свой грош, не задумываясь, разумно то или не разумно. Мы невероятно очерствели, понимаешь? Не знаю, стали ли жестче; пожалуй, нет, сами – не стали; но мы равнодушно принимаем жестокость государственную, которая становится нормой жизни. Поэтому я и думаю все время о нравственных последствиях этой войны, для меня это главное. Черствые уже и без того, вдобавок еще и озлобленные – неважно на кого: на немцев, на собственных предателей или на тех, кто в тылу отсиживается, пока мы тут воюем, – мы можем после войны превратиться в совершенно бесчеловечное общество, превратиться постепенно, потому что это ведь как наследственные изменения в организме – у черствых и озлобленных родителей дети будут хуже в квадрате, а внуки – в кубе... Потому что нас война если ожесточила – в массе, – то она же и научила другому: чувству товарищества, пониманию смысла жертвенности, все-таки страдания в известной степени очищают, это не пустые слова... А у тех – не страдавших – вообще ничего за душой не будет, кроме эгоизма и жестокости.
– Ну тебя к черту, Паша, с твоими прогнозами, – сказал Дежнев. – Все, наоборот, верят, что жизнь после войны будет совсем другая, в смысле – лучшая...
– Какая будет жизнь после войны, я не знаю. Лучшая – в каком смысле? Что больше будет продуктов и промтоваров? Наверное, больше. А в другом... не знаю. И у меня это не прогнозы. Боже упаси, как говорится, а просто опасения. Не совсем безосновательные, мне думается.
– Поживем – увидим, – задумчиво сказал Дежнев.
– Я – вряд ли, – отозвался Игнатьев. – Да и не испытываю любопытства. Хотелось бы, конечно, увидеть, что из Димки получится... а остальное, признаться, меня интересует меньше. Вот сына оставлять жаль.
– Ладно, Паша, кончай, такими вещами шутить не годится. Предчувствия при себе надо держать.
– А это не предчувствия, Серж, я почти знаю. У нас, понимаешь, семейная традиция такая дурацкая... Дед погиб на Шипке, когда отцу было три года, отца убили в Брусиловском наступлении, в шестнадцатом, – мне, стало быть, было четыре. Димке, боюсь, тоже в этом же возрасте предстоит осиротеть, так вот получается. Глупо, конечно, да куда денешься...
Капитан Игнатьев погиб через три дня после этого разговора, погиб из-за нелепой случайности – как, впрочем, гибнут на войне многие. Иначе как нелепостью нельзя было счесть внезапное появление одинокого немецкого самолета здесь, среди бела дня, в относительно спокойном армейском тылу. Случайно ли он сюда залетел, или это был какой-то рехнувшийся ас, с перепою решивший сделать лихую вылазку, – но он – как потом выяснилось – на бреющем проскочил линию фронта, никем не замеченный долетел до местечка и – пока его, спохватившись, расстреляли зенитчики – успел обработать несколько улиц пулеметным огнем и мелкими осколочными бомбами.
Дежнев весь день провел в ротах, знакомясь с пополнением. Когда ему сказали, что в городке днем был небольшой шухер, он не обратил внимания; а на квартире его встретил ординарец Игнатьева с таким видом, что он – еще не связав этого с дневным происшествием – сразу понял, что случилась беда.
– ...и надо же такое, – рассказывал ординарец, – всего и раненых-то оказалось пять человек, несерьезные все ранения, а его наповал, и осколочек – сказали – вот такой махонький, в полногтя. Может, в другое место куда ударил бы, так и ничего бы не было, а тут аккурат в затылок, навылет...
Дежнев, оглушенный случившимся, прошел к себе и повалился на койку, не сняв сапог. Четвертый год привыкаешь, а привыкнуть нельзя; и из всех фронтовых друзей, кого потерял за последнее время, эта потеря казалась ему сейчас самой невосполнимой. Потом-то, конечно, восполнится и забудется, так уж мы устроены, но сейчас – представить себе нельзя, что из-за дурацкой случайности не стало такого человека... Восточная притча вспомнились вдруг ему – как мудрец загадывал царю загадку: положил на чашу весов маленький обломочек потемневшей кости, а на другую сколько ни валили золота, оружия – кость весила больше; а потом мудрец положил на нее щепотку пыли, и чаша с костью взлетела кверху; и мудрец объяснил, что это обломок человеческого черепа и в нем заключалась целая вселенная, а когда его засыпали прахом – вселенной не стало...