Ницше и нимфы
Шрифт:
Оказывается, нирвана не сладкая пустота. Она заселена медово отцеженным, лишенным горечи прошлым.
И если прежние земли твоей жизни угнетали своей повторностью — трав, лесов, рек, птиц, — эти пространства под пятой вечного странника до оглушения беззвучны, смертельны всерьез и пугающе эфемерны.
И невольно проверяя прошлое, осевшее в иных измерениях резко скачущими параметрами новой жизни, пытаясь сфокусировать то прошлое, то настоящее, я в суетности попыток получаю одни размытые изображения, подобные миражам в пустыне.
Предчувствие рассвета приходит вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой и ощущением
Дневной сон распластывает. И в нем слышится долгое нашептывание о спасении душ, обнажении космического сознания, однажды коснувшегося земного мира. И давние жизни соединяются в цепь, потрясают воспоминаниями каких-то дальних перекрестков счастья, мгновений солнца и тишины, музыки и света.
И все это рвется в символы, достаточно стертые и потому еще более влекущие. И внезапно становится так легко, будто вся моя жизнь лишь на то и задумана, чтобы тратиться на разгадку этих странных символов. Душа жаждет остаться на синих высотах, но там ее как бы нет, и ощутить себя она может лишь в этом душном мире.
Но тут она в слишком большой безопасности, чтобы себя познать, ибо лишь на лезвии гибели открывается ей собственная сущность.
Мучительно изводящие ее вопросы пробиваются из Ветхого Завета, но касаются лишь ее: кому быть слугой, как Иов, чьим быть любимцем, как Авраам, с кого требовать равенства отношений, а не благодеяния слуге и потакания любимцу.
Внезапно пробуждение.
Луна стынет в бесконечной волчьей темени слепящим отверстием, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной лунатически прекрасный райский мир, куда уносит безвинные души, осуществляя многолетние фантазии безумцев и арестантов о побеге, и не просто в иную гибель, а в райские эмпиреи.
Пробуждение охватывает ледяной водой, и придвинувшееся вплотную пространство смотрит мне в душу отрешенно-остановившимся, обдуманно жестким, холодно мечтательным взглядом убийцы и самоубийцы одновременно.
Гроза
Проза как угроза или гроза. Слабому уму она грозит окончательным отупением, сильному, при больших дозах и внезапных грозах, радостью освобождения.
Вчера, на прогулке в сопровождении санитара, дебила со стажем, нас внезапно захватила гроза. Она так перепугала этого набожного тюремщика, что он с криком убежал под какое-то прикрытие, забыв, что меня, под угрозой увольнения, нельзя оставлять без надзора. Я же истинно ощутил свободу, чувство калифа на час.
Я поднял лицо и руки навстречу молниям и ливню. Я пытался перекричать раскаты грома, сообщая небу, что я человек Рока, вечный странник, помню молитву из Ветхого Завета: Господь, посылающий дождь, не внемли путникам на дорогах.
Когда Распятый испустил дух, грянула вселенская гроза, очищающая мир. Я явственно ощутил прихлынувший из молодости избыток сил. Я взывал к людям: чувствуете ли вы свежесть озона?!
Гроза в один миг смяла все погруженное в дремоту пространство.
Всеми фибрами души я ощутил высшее напряжение мгновенно протянутой между небом и землей грозы — мимолетного божества природы, хлещущего во все концы, сотрясающего пространство преизбыточным разрядом энергии, чтобы через несколько минут, младенчески
пузырясь, в блаженной расслабленности растечься по земле.Но в этой мимолетности таилось предвестье вечности.
Прелюдия. Опус № 2
Я — лабиринтный человек
На все истинное я натыкался случайно и внезапно: мальчиком — на хор священных литургий, юношей — на фортепиано, музыкантом — на словесность, в полном потрясении — на Шопенгауэра, Достоевского.
Короче, всегда — на Минотавра, охраняющего лабиринт. Случайно, как это всегда бывает, когда сталкиваешься с собственной судьбой лицом к лицу, переступив порог в мир Шопенгауэра, я ощутил, что теряю почву под ногами — не в смысле падения в бездну, а в смысле воспарения.
Но и то и другое ощущалось столь связанным и отныне уже неотвязным, что бросало в сотрясающий все тело восторг на грани панического ощущения и как бы предвестия — «оказаться по ту сторону ума».
Хотелось сбежать, убежать обратно, во времена неведения, или немедленно свернуться, как зародыш в чреве, погрузиться в сон, как в некое преддверие спасительного рая.
Угадывалась нетерпеливо ожидающая меня за сном, дверью, пробуждением — неотвратимая моя судьба, как Ангел с мечом в преддверии Рая. Причем, однажды возникший Ангел уже не отставал. Он уже не охранял от меня врата Рая, а шел за мной по пятам, преследовал, обступал, когтил.
Сам факт внезапного открытия, отталкиваемого душой, не желаемого, но влекущего воодушевления, заставляющего содрогаться все тело — до тошноты, рвот, потери сознания — переворачивал весь ничем не сдерживаемый вал жизни, набегающий каждое утро.
Это было, как окончательный неизвестно за что и кем вынесенный приговор, навязанная экзекуция изнутри и извне.
Я уже понимал, что придется привыкать, приспосабливаться жить в этой невыносимости.
Не потому ли я так спешно, почти лихорадочно, предлагал руку и сердце женщинам, ибо в этом виделось мне спасение, и это их отпугивало.
Я лукавил, говоря, что ищу воск, чтобы, подобно Одиссею, заткнуть уши от пения Нимф, а, наоборот, искал у них спасения. Можно ли на таком напряжении жить и не сорваться?
Первое напряжение души возникло, пожалуй, на слишком раннем переходе из детства в зрелость, от странного и страстного желания — разоблачить древнюю Грецию, а в ней скрытые истоки будущей судьбы Европы. Ведь Греция, или, все же, мягче — Эллада — это подбрюшье Европы, а оттуда идут животные инстинкты сатиров и сатурналий, исступления бога Диониса, прикрытые фиговым листком снизу, и лавровым венком красоты и мудрости Аполлона — сверху.
День обожаемой древней Эллады ощущался, как облитый средиземноморским солнцем музей гипсовых фигур богов, богинь, пифий, среди которых гулял темный ужас бога Диониса.
И в этом ужасе, вслепую, вначале на ощупь, брел я, по сути, юноша, в двадцать четыре года ставший профессором классической филологии, специалистом по древней Греции.
История Ариадны, Тезея и Минотавра, — именно в годы учения подростка, превращающегося в юношу, завлекла меня в сети, в лабиринты, увлекла греческим языком, сделав меня в Базеле профессором по этому предмету, дав мне прививку ориентироваться не по жизни, а по мифам.