Ницше и нимфы
Шрифт:
Как прекрасно вернуться в воспоминаниях назад, к дням моего пребывания в Генуе бедняком из бедняков, высказывающим окружающим крестьянам милосердие по поводу их пустой жизни. Жил я на овощах и воде, но, очевидно, выглядел в их глазах принцем.
Насколько малы мои требования, настолько они и просты: климат, теплый для моих костей, чистый воздух для легких, овощи, полезные для желудка и мудрая беседа для активизации мозга.
Какой спектакль — Бисмарк и я трудимся во имя того же государства и в то же время. Руки обоих обагрены кровью, но на моих она почти не видна, ибо я их умываю гораздо чаще.
Пока я пишу эти строки, рычит один из больных в соседней палате, и я рычу в себе, вместе с ним, над потерянной цельностью души, отсеченной
Я сконцентрировал все человеческое мышление в одну систему.
Но мой мозг рассыпался на миллиарды осколков, развеиваемых мелкими частицами гибели и праха.
Сколько жилищ я, скиталец и отшельник, менял на пути к вечному дому.
И самым неожиданным и страшным оказалось попадание в этот межеумочный, вернее и проще, дом умалишенных.
Или, все же, именно этого опыта мне не хватало?
Я сижу, оцепенев от ужаса: кто стучит в дверь Макбета? Позову сторожа — «Сторожа брату моему!» Нет, боже упаси, не раскрывай рта.
Эти коновалы меня снова повяжут, подумав, что у пациента начинается приступ бешенства.
Когда явится мать со своими милыми женщинами, окунутыми в уксус, я задам им решающий вопрос, на котором основана вся Тора и пророки. Жить вместе, любить вместе — это ли не великая загадка существования? Нет, слишком поздно: сфинкс меня растерзал, ибо я не ответил во время на его вопросы.
Дионис разорван в клочья дикими менадами — Ламой, Мамой. Дионис истекает кровью. А ведь был полон жизнью. Сколько планов раскрытия собственной моей сущности, теснилось в моем сознании.
Когда же началось это незаметное медлительное скольжение по наклонной плоскости, наконец зашвырнувшее меня в эту черную дыру?
Если двигаться назад, в прошлое, кажется мне, как ни скорбно в этом признаться, началось это в момент, когда я, колеблясь, даже руки дрожали, протянул почтовому работнику упакованные два экземпляра новой моей книги «Человеческое, слишком человеческое», предварительно надписав на пакете адрес Вагнера. Книга вышла в свет в конце апреля тысяча восемьсот семьдесят восьмого года. Через два с половиной года, в восьмидесятом, мне исполнится тридцать шесть: возраст, в котором ушел из жизни мой отец.
Что делать на этом распутье: торопиться по новому, открывшемуся мне, пути или опустить руки?
Человеческое, слишком человеческое
Итак, я поставил последнюю точку в этой книге и глубоко вобрал в себя истинно свободный живительный воздух.
Десять лет отняло у меня неутолимое чтение книг, воздух, полный усохших фолиантов древнегреческих поэтов и философов, и столь же усохших, но вновь гальванизированных и весьма требовательных древнескандинавских богов, духов, привидений. Несмотря на свою кажущуюся легковесность, они жестко охватывают мою бессмертную душу, которая такой уж родилась, чтобы искать притяжения и отталкивания окружающего мира. Моя душа рвалась познать его сопротивляющийся характер своей, ни у кого не заемной волей, не испытывая никакого интереса к суете сиюминутных дел, ощутить свое избранничество философией, которая скорее избрала меня, чем я — ее.
Десять лет я уходил от самого себя все дальше по ложному пути.
Непонятно, как мне еще удалось до сих пор не сойти с ума.
Как всегда, поворот во мне произошел внезапно.
Пеленой идеализма застили мне мир ворвавшиеся в мое еще незрелое, и потому увлекающееся, наивное, по-детски отвлекающееся сознание, два монстра — Шопенгауэр и Вагнер. И вот, буквально в миг, пелена эта прорвалась, и оказалось, к моему удивлению и счастью, пелена эта имела свойство, порвавшись, мгновенно свернуться, а затем развеяться.
Да, я оказался гол, как сокол, но какое забытое, с забитыми пылью легкими, дыхание освободилось, вернулось ко
мне и вернуло простую мою, но истинно человеческую сущность.Конечно же, столько лет охмурявшие меня непререкаемые великаны вынуждены сойти с моего пути. Шопенгауэр останется памятью моей юности, вызвав грусть и сожаление, какое посещает душу у кладбищенского надгробия. Но в этой печали, больше эгоизма и даже цинизма, короче, жалости к самому себе, чем к умершему. Вагнер же этот разрыв и резкий поворот к собственной, моей, не заемной человеческой сущности, к возвращению к себе и освобождению от его тирании, никогда мне не простит. Потому я и прибавил это «слишком человеческое», чтобы ни у кого, тем более у Вагнера, не было никакого сомнения, и, главное, соблазна — считать это внезапной блажью или рецидивом моих болезней, который очень быстро улетучится.
И когда пришло это понимание, оказалось, что железное плетение стены, стоящей на моем пути, отбросить легче паутины. Я просто отвел ее рукой, чтобы пройти между деревьями и сказками Богемского леса.
Про себя я твердо решил, что состояние моего здоровья должно стоять особняком, независимо от изменений духа и мыслей, которые, кстати, с ухудшением здоровья еще более обостряются и углубляются.
Так что, хотя трудно, подчас невыносимо переносить головную боль, кажется, длящуюся вечно, рвоту и страх исчезновения, но это уже написано мне на роду. Это передано мне отцом, усилено жизненными обстоятельствами и, главное, интеллектуальным напряжением, которое является постоянной и весьма нелегкой ношей, но это — душевный склад и духовный клад, без которого не существует и, вероятно, в моем случае, не может осуществиться моя гениальность. За нее надо платить настоящими, а не фальшивыми монетами или банкнотами с портретами кайзера или Бисмарка.
Наконец впервые я ощутил, что мой освободившийся разум овладел самим собой. Особенно оскорбит Вагнера холодный, даже жестокий и насмешливый тон и тембр книги. Он должен еще, ко всему, ощутить ударивший в его спину холодок моей отчужденности, проникший сквозняком в закоулки и подвалы его святая святых — в подземный мир его идеала.
Этот холод обернулся льдом, превратившим в ледяные фигуры его героев вместе с верой, убеждениями, состраданием, и, главное, раздутой Шопенгауэром кантовской «вещью в себе».
С обвязанной больной головой я диктовал эту книгу моему другу Петеру Гасту, и, к своему истинно глубокому удивлению тяжелобольного, опять же, внезапно увидел ее в своих руках.
Я послал Вагнеру два экземпляра книги с надписью, полной искреннего уважения к Мэтру. Случайность или сама Судьба распорядилась так, что в одном потоке почтовых отправлений, быть может, даже столкнулись две посылки — мои книги к нему и его экземпляр текста либретто «Парсифаля» — ко мне.
Увидев издалека пакет, я, близорукий и подслеповатый, даже, грешным делом, подумал, что он вернул мне мои книги. Но еще больше потрясла меня его надпись «Моему дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». О, боги, Вагнер стал набожным. Я тут же отогнал мелькнувшую, циничную, явно рожденную моим не успокаивающимся высокомерием, мысль: не может ли быть, что после столь быстрого прочтения моей книги, Вагнер, перекрестившись, с перепугу, ударился в набожность. Да простят меня боги, злой я человек.
Отослав ему книги, я отдышался, и, несмотря на мигрень, смог трезво оглянуться вокруг, на молодое поколение. Стремясь чего-то добиться соответственно своему пробуждающемуся таланту, оно торопится вослед какому-нибудь несвоевременному решению, чтобы потом, под его навалившейся на это поколение и уже обязывающей тяжестью, зачахнуть.
Тут, подобно наркотику, к ним льстиво подкрадывается Вагнер.
Мой же инстинкт, можно сказать, восстал против толкавших меня в хвост и гриву уступок, отбросил наркотик, к которому я чуть не пристрастился по молодости, хотя моя трусость и боязнь перемен и ломки долго не давала отучиться от этого зелья.