Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
Шрифт:

А потом была бойня. Связанных моряков одного за другим волокли к борту, где у трапа стоял китаец-кок с топором и, неуклюже размахиваясь, проламывал каждой жертве череп. С кляпом во рту я поднял голос протеста, но крики мои остались не услышаны — они звучали тише шепота по сравнению с отчаянными воплями обреченных. Когда семеро таким образом уже очутились за бортом, к китайцу молча подошел черный гарпунер с костью в носу и произнес: «Больше — нет». Кок покосился на него, злобно, но испуганно, и обратился за приказаниями к Вольфу. В то же мгновение все с тем же царственным спокойствием, с каким он разил кита, гарпунер ударил кока сжатым кулачищем по виску, словно молотом по наковальне, и кок, корчась, упал на палубу. Через минуту он был мертв. Четыре раба, из них двое в кандалах, подошли и встали рядом с гарпунером, готовые начать новый мятеж, хотя все их оружие было четыре топорища. Вольф и Уилкинс, перепуганные до полусмерти, сразу же изменили тактику.

— Довольно, — сказал Вольф. — Остальных швырнуть в трюм, к капитану!

Связанный,

с кляпом во рту, я смотрел, как мятежники и освобожденные ими рабы тащат прочь своих пленников. Иеремии все это время нигде не было видно. Я решил, что его тоже убили.

Вскоре черный Нгуги еще раз выказал потрясающую человечность. Когда Вольф и Уилкинс с мятежной свитой поднялись из трюма на палубу (почти все с каменными лицами, лишь кое-кто улыбался, точно сдуревший осел), черный гарпунщик — он оставался наверху — шагнул им навстречу, перед собой он за оба конца держал топор. Уилкинс как бы ненароком взял наизготовку мушкет. Черный великан что-то сказал ему и указал на меня. Глаза его еще источали пламя, но речь, по-видимому, была мирной. Уилкинс и Вольф ему ответили, но так тихо, что я ничего не разобрал. А вокруг недвижный воздух был полон запахами земли, хотя земли не было. Руки у меня, туго стянутые обледенелыми веревками, онемели. Глаза слезились.

Ко мне подошел Вольф, сзади него Уилкинс. Вольф сказал, вежливо, как странствующий проповедник, но без убеждения — скорее автомат, чем живой человек:

— Мистер Апчерч, вашей обязанностью будет позаботиться о дочери капитана.

И, не произнеся больше не слова, разрезал мои веревки. Сначала я не мог сдвинуться с места, ноги у у меня были каменные. Он стоял и ждал. Уилкинс у него из-за плеча подмигивал мне и улыбался, кривил и растягивал рот. Вращая выпученными глазами (я все еще изображал негра — на случай, если именно это послужило к моему спасению), я, как только смог, волоча плохо слушающиеся ноги, поднялся по трапу на ют и вошел в капитанский салон. Здесь нашелся фонарь, масло и фосфорные палочки, и скоро помещение было освещено ярче, чем когда-либо при мне прежде. Все оставалось на своих местах. На шахматной доске ждали капитана расставленные фигуры.

Не стану подробно описывать, какую картину осветил мой фонарь во внутренних капитанских покоях. Я ни разу не бывал дальше полутемного салона, где занимался с Августой — Мирандой. Сюда выходили две каюты, не считая штурманской рубки: спальня капитана и спальня его дочери. В каюте капитана все было изорвано и разбито. Койка изрублена топорами, рундук взломан, капитанские пожитки разбросаны от одной переборки до другой. На полу, полузасыпанный перьями из вспоротой перины, валялся портрет Флинта. Пристальный взгляд, свирепая линия рта под черными усами заставили меня содрогнуться: если бы я раньше хоть раз поддался гипнотической силе этого дьявола Флинта, я бы, верно, и теперь подпал под его воздействие. Не для того ли Флинт и повесил этот портрет у Миранды, чтобы не выпускать ее из-под своей власти? Вокруг головы на портрете было изображено сияние, как у Иисуса, только церковные портреты манернее: глаза виновато закачены, руки воздеты в молитве, словно подымают невидимую завесу, идя навстречу пожеланиям зрителя, зря его не затрудняя, — почтительные, как натюрморт, как ваза с бледными лимонами. Я поднял портрет с полу, по-прежнему стараясь глядеть вбок. Но все равно почувствовал, как меня охватывает странная сонливость, и поспешил выпустить полотно из рук, точно гадюку.

Во второй комнате я нашел Миранду. Она лежала, застыв в немом бешенстве, под подбородком — сжатые кулачки, разодранное платье — как окровавленные лохмотья лунного света. Вся в синяках и ушибах. Глаза расширены от страха.

— Миранда! — забывшись, со стоном выговорил я и опустился подле нее на колени.

Глаза ее еще больше расширились. Она прошептала: С каких пор ты знаешь?

— С самого начала. — Это была отчасти правда. Где Иеремия? — спросила она.

— Исчез. Убит, вне всякого сомнения.

Она закрыла глаза, испуганно спряталась внутрь себя, безжалостная Миранда Флинт, наконец-то теперь виноватая. Я сжал ей руку. Она не пожелала очнуться.

XXIV

Вольф стоял над шахматной доской капитана, словно размышляя о том, как закончить партию. Он говорил, как всегда, гнусаво и книжно:

— Капитан не понимал природу власти.

Он ухмылялся, поверх очков глядя на доску и двумя пальцами закручивая конец уса. Уилкинс сиял, ему явно нравилась декламация Вольфа, хотя не думаю, чтобы он был согласен с ним по существу. А Вольф — руки в боки — профессорским тоном продолжал, не отводя глаз от шахмат:

— Он употреблял свою власть неограниченно и в этом был прав — но не сознавал того, что надо придавать своей деятельности видимость заботы о благе всего корабля. Благо всего корабля в целом, надо было внушить команде, ценнее, чем жизнь любого из ее членов. Корабль — это особое существо, у него есть свое предназначение, недоступное нашему уму, а каждый из нас — всего лишь клетка в его организме. Скажем, капитан — это мозг, надо им объяснить, но и мозг служит целому. Долг каждого на корабле — необходимо было, чтобы они это ясно поняли, — безоговорочное подчинение. Корабль — это Отец, — он заговорил решительнее, отрывистее. — Нужды корабля — наша религия, и любой отход от этой религии следует встречать со строгостью и не давая ни малейшей воли воображению. Вы удивлены,

мистер Апчерч, мистер Жонглер-Словесами? А ведь я говорю дело. Если дать волю воображению, то можно дойти до сочувствия даже киту. «Как он величав! — кричит нам воображение. — Как огромен, как могуч!»

Он ухмыльнулся.

Уилкинс тоже ухмылялся и щурил глаза, заплывшие еще сильнее обычного благодаря капитанскому вину.

А Вольф поднял указательный палец, бесконечно суров, бесконечно доволен собой.

— Но что бы ни кричало нам воображение, друг мой, кит — это враг китобойца. Насилие — вот смысл жизни на этой земле, в нем единственная наша свобода. Раз я умнее тебя и сильнее, значит, я капитан на «Иерусалиме». Захочу — в дугу тебя согну. Думаешь, ты, значит, бедная жертва? Ничуть. По логике вещей я представляю тебе угнетать тех, кто под тобой, те в свою очередь угнетают тех, кто под ними, и так до самого последнего паука, обдирающего крылья мухам. Вам, я вижу, не слишком по вкусу такая система, мистер Апчерч, и вам, мистер Уилкинс, тоже. «Где-нибудь в другом месте — пускай, — говорите вы, — но не у нас, не на „Иерусалиме“». Но я вам говорю: так всюду! Успокойтесь. Не я выдумал эту систему. Мать-природа ее создала. Она выработала один кодекс для всего живущего:

1. Не доверяй Разуму.

2. Отрицай Равенство.

3. Преуспевай посредством Лжи.

4. Властвуй Насилием.

5. Оспаривай все Законы, кроме Законов Биологических. Под водительством Вольфа, друзья мои, на «Иерусалиме» восторжествует порядок.

Он опять свирепо ухмыльнулся, обнажив превосходные квадратные зубы, и с поклоном направился к выходу. По пути он снял с доски черного слона, потом, словно бы передумав, поставил назад на то же самое поле. На самом-то деле у черного слона не было хода. Это был пустой жест, он просто притворялся, что разбирается в шахматах.

— Хорошенько лечите вашу пациентку, мистер Апчерч, — сказал он, бросив взгляд на дверь Мирандиной спальни. — Она единственная женщина на судне, а у нас есть свои потребности.

Он хмыкнул, скорее как актер, играющий роль негодяя, чем как негодяй. Уилкинс улыбался и смотрел в потолок. И, глядя на Уилкинса, я понял, что Вольф — вовсе не самый сильный и умный человек на корабле.

XXV

Я лежал во тьме на полу перед койкой Августы, или Миранды, как я должен ее теперь называть. Я задраил иллюминаторы, не давая просочиться неизбывному полусвету высоких широт. Корабль наш стоял на месте, захваченный мертвейшим штилем, с которым едва ли что в мире могло сравниться — разве что полнейшее онемение моего ума или неподвижность Миранды. Она даже дышала беззвучно. Что она еще дышит, я мог удостовериться, только положив ладонь ей на живот. Словно все ее существо замерло и к чему-то прислушивалось, словно у нее, как у тех одушевленных деревьев и цветов, о которых рассказывал мистер Ланселот, все ощущения, все способы восприятия свелись к одному — слуху, к неотступному, ужасному, всепоглощающему вслушиванию. Такое у меня возникло чувство, вернее, смутное впечатление. Но я от него отмахнулся. Я и сам был, мягко выражаясь, не в наилучшем виде. Надо все взвесить и выработать план действий, твердил я себе, но ум мой теснили кошмарные видения: занесенный топор кока, удар, судороги жертвы, дымящаяся кровью палуба, безжизненные, окровавленные тела Билли и мистера Ланселота… Но самым невыносимо-жутким был образ Миранды Флинт, какой я нашел ее в каюте, — изнасилованной, раздавленной, уничтоженной. Я чувствовал то, что чувствуют у гроба ребенка, — онемение, невозможность поверить. Снова и снова я протягивал руку и прикасался к ней. А она все спала сном невинности — а может быть, затаившись, прислушивалась, если смутное впечатление меня не обманывало. Прислушивалась, ждала в абсолютной тьме своего подсознания, словно старый железнозубый капкан. Всякий раз, прикасаясь к ее телу, рука моя сама отдергивалась, как отшатывалась мысль от истины, которую рано или поздно все равно надо было принять: Миранда больше уже не была красивой. Синяки сойдут, опадут отеки, но безобразие останется — останутся выбитые зубы, сгорбленные плечи и побитый, вкрадчивый взгляд старой нищенки. Никуда не денешься. И еще одну истину мне предстояло усвоить: то, что было в Миранде, на мой взгляд, ужасного, дурного, тоже ушло и никогда не вернется — упоение ложью и это ее чудовищное хладнокровие. Низость еще может быть, но злодейства в ней больше не будет. И это я вдруг ощутил как горькую утрату. Достоинство обманщика — да не достоинство, а можно сказать, его слава — в умении убедительно, прочувствованно, правдиво говорить такие вещи, о которых ему точно известно, что они — ложь. Но тот, у кого дотла сгорел дом в грозу, не может здраво судить о молниях. Достоинство убийцы — в том, что он мнит себя богом, безупречным и бессмертным. Нам жаль его жертв, но еще более того жаль самого убийцу, если он вдруг уверует, что напрасно отягощает собою землю. Словом, я питал надежду, что Миранда Флинт умрет.

Я все время был настороже, но не слышал ни звука — ни в штурманской рубке, ни в салоне, ни здесь, где лежала Миранда. О его присутствии я узнал, только когда он произнес:

— Я — Уилкинс. Не двигаться.

Я повиновался. И тогда только услышал, вернее, почувствовал, как он идет ко мне в полнейшей темноте, словно знает наверняка, где меня найти.

— После мистера Вольфа — ты и я, — прошептал он вдруг у меня над самым ухом. И беззвучно рассмеялся. От неожиданности — зловонное его дыхание вдруг обдало меня со всех сторон — я не нашелся, что ответить.

Поделиться с друзьями: