Никогда не забудем
Шрифт:
Я протерла глаза и увидела, что нет моей мамы. Мне стало страшно. Я подумала: наверно, и ее погнали направо. Закрыв глаза руками, я стала плакать и приговаривать: «А кто же нам постельку постелет, кто ж нас согреет?..» Вдруг слышу голос:
— Манечка, дочушка!
Это была мама. Она держала в одной руке малюсенький кусочек черного хлеба, в другой — солдатский котелок с чем-то теплым: от него шел пар.
— Тихо, Манечка, не надо плакать. Есть вам принесла, — сказала мама.
Услыхав слово «есть» и увидев хлеб, я захлопала в ладоши и засмеялась. Своим смехом
Так, в страшной духоте и голоде, прошло две недели. Пару раз маме удавалось пробраться за колючую проволоку и достать нам кое-что из еды. Потом немцы натянули какой-то электрический провод, к которому нельзя было приближаться. Выходить из барака не разрешалось, а входить — пожалуйста. И вот раз мама приходит — торба полная хлеба, а в руке кринка с молоком. Тогда мы первый раз наелись досыта.
В тот же день мама почувствовала себя плохо, температура подскочила до 40 градусов. Пришли санитары и забрали ее в лазарет. Только унесли маму, как тут же заболели оба моих брата и обе сестрички. Их тоже на носилках куда-то унесли. Это, должно быть, наделала еда.
Плакала я сколько хотела — никто меня уже не успокаивал. Потом надумалась просить у немцев пропуск в лазарет: очень хотелось повидать маму. К братьям и сестрам я не просилась: немцы сами, забирая их, говорили, что им сразу сделают «капут». Маленький Антось уже тогда был как неживой: не кричал, как обычно, лежал с закрытыми глазами и едва дышал.
После долгого упрашивания один немец дал мне пропуск в лазарет к маме. Собралась в поход, а на душе больно: знаю, мама голодная, а отнести ей нечего.
В воротах у меня проверили пропуск и, ни слова не говоря, пропустили. Я повернула направо и увидела высокий белый дом. Это был лазарет. Там тоже стояли патрули. Они посмотрели бумагу и сказали:
— Второе крыльцо налево.
Иду. С крыльца сразу вход в комнату, а там трое дверей. Мне почему-то захотелось пойти прямо. Стучусь.
— Мо-ожно-о, — доносится голос как будто из-под земли.
Вхожу. Стоят шесть кроватей. На каждой кровати лежат по двое — по трое. Спрашиваю:
— Нет ли здесь, тетеньки, моей мамы?
— А как ее звать, маму-то? — спросила одна из женщин.
Не успела я ответить, как послышался голос:
— Манечка, доченька!..
Это была мама! Лежала она вдвоем с какой-то женщиной. Я не узнала ее: она была желтая, как воск, опухшая, говорила с трудом. Качала расспрашивать меня про остальных детей.
— Ничего, мамочка, — говорю я, — нам теперь три раза дают есть, и мы стали поправляться.
— Правда, Манечка, ты вроде немного поправилась, — радостно сказала мама и заплакала.
Она заметила, что я начинаю пухнуть, и подумала, что поправляюсь. Я села близенько-близенько возле своей мамы, прильнула к ней, и мне было так хорошо… А она все говорила, говорила. Говорила, как славно будет, когда наши побьют немцев.
—
Только гляди, Манечка, за Антосем и за остальными.Я ответила:
— Хорошо.
Очень хорошо было сидеть и говорить с мамой, да время не позволяло. Сюда разрешалось заходить только на два часа. Мы крепко-крепко поцеловались, и я пошла. Плелась, едва переставляя ноги.
Назавтра нам в первый раз дали супу из капустных кочерыжек, заправленного червями и такого жиденького, что я в своем котелочке нашла только половину кочерыжки, восемь перловых крупинок и десять червяков. Мы просто диву давались: откуда они берут столько червей? В ложках у нас нужды не было — мы пили суп прямо из своих котелков или мисок.
После завтрака получили приказ — собираться на работу. Подкатили машины, мы погрузились и поехали. Куда — никто не знал. Я очень боялась, как бы не увезли в другой город: тогда бы мне больше не увидеть своей мамы.
Но нет, остановились мы в городе, перед воротами большой фабрики. Вылезли из машин. Женщинам велели идти направо, а нам, детям, — налево. Женщин повел один немец, нас — другой.
На фабрике каждой из нас дали работу и сказали:
— Кто где сегодня поставлен, там и будет работать. За смену места — пять плетей или 24-й барак.
Плети и 24-й барак знали мы все.
Меня приставили к какой-то машине, из которой выходили винтики. Работали с восьми часов утра до восьми вечера. Обеденный перерыв — один час. В двенадцать часов дня нам дали обед: тридцать граммов черствого хлеба и тот же суп из кочерыжек. Очередь за супом была большая, но я дождалась. Получив кусочек хлеба, я там же проглотила его: суп выпила до дна. И вдруг как будто что-то кольнуло меня — я так и подскочила. Что ж я наделала, съела весь хлеб и не оставила больной мамочке!
На другой день после завтрака нас построили парами и погнали по мостовой. По тротуарам ходить нам было запрещено: это позволялось только немцам. У каждой из нас на левом рукаве была нашивка: «ОСТ». В нашем бараке всем по порядку накалывали и номер. У меня он и сейчас виден на левой руке — 61506.
Когда мы шли по улице, немецкие дети плевали на нас, приговаривая: «Русише швайне!» Мы только сжимали в кулаки руки в длинных рукавах: мы знали, что наши не сегодня, так завтра придут сюда с победой и принесут нам свободу.
Проработав на фабрике пять дней, я выпросила выходной. Мне очень хотелось навестить больную маму. Бегу по знакомой дороге в лазарет. У меня два кусочка хлеба и суп в котелке. Сердце готово выскочить от радости. Увижу маму, отдам хлеб и снова прижмусь к ней крепко-крепко. Она снова станет говорить о будущем, чтобы утешить меня: «А наши все-таки побьют немцев…» Вот и знакомая дверь, стучусь. Тишина, никакого ответа. Отворяю дверь и направляюсь прямо к тому месту, где лежала моя мама. Пусто, только на каждой кровати лежит одежда. Я подумала: наверно, куда-нибудь перевели всех больных. Но это было не так. Вслед за мною вбежал какой-то немец, стал махать руками, топать и кричать: «Тифус! Тифус!» Что еще он кричал, я не понимала. Поняла только, что все умерли. И моя мама.