Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Шрифт:
— Так это Медокс! Разумеется, помню! Мы ведь с братом знавали его по Шлиссельбургу, — тебя туда в ту пору еще не привезли из Кексгольма, а он, бедняга, досиживал чуть не тринадцатый год. Еще Юшневский тогда обучил его тюремной нашей азбуке и хоть через стену, а с ним подружился. Я и по Заводу помню его, — преинтересный собеседник, и уж вот где…
Бестужев приостановился и приосанился, дабы ощутимее нанести укол позабытому было Дмитрию Иринарховичу.
— …Вот где была истинная-то образованность. Кажется, все на свете знал и умел, словесность, историю, рисовал, как сам Доу, а языки знал, словно родные, — и по-немецки,
— Точно, он. Медокс. А по имени, ежели не совру, Роман… Да, так и есть. Не соврал. А почему помню? Потому что Вольф, завидев его в Петровском, кинулся ему на шею: «Любезный Медокс! Какими судьбами?» И замешательство вышло: Медокс-то, он взаправду Медокс, да только Вольфа в глаза не видал. «Как так? Ведь вы такой-то?» — «Точно так, такой-то». — «Василий?» — «Нет, извините, Роман». Оказалось, наш лекарь с его братцем в Московском пансионе воспитывался, так, говорит, очень схожи.
— Прекрасно, да ты к чему его вспомнил?
— Сейчас объясню. Тогда и вы с Николаем его обласкали, и Пущин Иван Иванович, — он-то его и прежде поминал, говорил, как, мол, этот несчастный, все ли еще в тюрьме, — ну про Юшневских и не говорю. А я… Я ведь тоже с ним потолковал. Собеседник, каких поискать. Все о Кавказе рассказывал и знал его, будто там вырос. Но притом… Понимаешь ли, все тебе до того живописно изобразит, как его глазами видишь, а вот самих-то глаз и не видать. Ускользают. Ты этого не замечал?
— Нет как будто. Да тебе это примерещилось, — ты же странного рода бирюк. Молчишь себе, молчишь, а между тем…
— Может быть. Может быть, примерещилось. Я ведь к тому и веду. Спрашиваю его: «А вы на Кавказе долго были?»… Мне это, видишь, потому любопытно, что у меня в то время там покойный брат служил, — его, как и твоего, Николаем звали… «Нет-с, — отвечает, — не очень долго». — «А что там, позвольте спросить, делали?» — «Я имел поручение». — «Не секрет ли, какое?» — «Прекрасное поручение». И молчит. Я тоже молчу. «Но, — говорит, — зависть, интриги испортили сие предприятие». Вот и возьми. Станешь допытываться, а он будто не слышит, — начнет про обычаи горцев, про то, про се…
— Все-таки не понимаю тебя.
— Я сам себя не понимаю, — вздохнул Иван Иванович. — В том и стыд. Гляжу, слушаю да и… Нет, чепуха! Наваждение проклятое. Вот что значит, ежели в человеке сеют недоверие. Вы все его так хвалили, а мне…
(Но тут автор повести не выдерживает и уже во второй, последний раз заговаривает с читателем без посредников.
Горбачевский никак не мог знать, кто был тот писарь, приезжавший в Петровский Завод в начале 1833 года вместе с жандармским ротмистром Вохиным. Не знал и не узнал. Обидно и глупо, если но этой неизбежной причине о нем ничего не будет знать и читатель.
Излагаю коротко, сухо; за подробностями отсылаю хотя бы к книге С. Я. Штрайха «Роман Медокс. Похождения русского авантюриста XIX века». Москва, 1923.
Итак…
Означенный Роман родился то ли в 1793-м, то ли в 1795-м в Москве, у «славного Аглинского Эквилибриста Меккола Медокса», который сперва тешил российскую публику своим первоначальным ремеслом, потом, остепенившись и разбогатев, стал содержателем театра: между прочим, поставил первым в старой столице «Недоросля», — есть и фонвизинские письма к нему.
Сын был изгнан отцом
из дому «за распутство». Служил полицейским писарем, затем армейским унтером, в главном 1812 году вступил в ополчение, — но геройских поступков не вышло. Наоборот, он украл у своего начальника две тысячи рублей, на которые сшил себе мундир офицера лейб-гвардии.Странная прихоть? Дальше будет — страннее.
«Я написал себе инструкцию, — это уже он сам излагает, — будто бы данную мне по высочайшему повелению правившим должностью военного министра князем Горчаковым, с предоставлением власти действовать по совету командующего на Кавказской линии, не спрашивая разрешения по дальности расстояния».
По пути на Кавказ он предъявлял губернаторам и городничим еще и фальшивое предписание от министра финансов — и т. д. и т. п.; словом, казначейства перед ним радушно распахивались, и дорога была устлана ежели не розами, то ассигнациями.
Корысть? Она ли? И только ли она? Трудно сказать, — и вернее, едва ли. Бес авантюризма сидел в недюжинном, надо признать, человеке, а эта разновидность нечистой силы не будет сыта тем, что купишь за деньги, ей подавай и что-то сверх того. Кавказское ополчение — вот что грезилось Медоксу, тени Минина или Жанны д'Арк смущали его; другое дело, что святая роль… роль, именно она, не больше и не выше того, казалась ему достижимой мошенническими средствами.
Так или иначе, а кавказская казна полегчала на десять тысяч рублей, ополчение, разумеется, собрано не было, зато последовали: разоблачение, арест, наконец, Петропавловская и Шлиссельбург, где Медокс много лет спустя и познакомился с декабристами. А они, по обычаю добрых людей, и в нем увидели собственное подобие.
Что дальше? В феврале 1827 года — всеподданнейшая и покаяннейшая просьба о помиловании. Перевод в Вятку под надзор полиции и новая встреча с Пущиным, которого везут через этот город на каторгу.
В Вятке не усидел. Бежал, подделав паспорт, а следом, наугад, наперехват, пошел размноженный циркуляр Бенкендорфа.
Помогло было: в марте 1828 года Медокса схватили в Екатеринодаре, отправили в Петербург, но по дороге он снова бежал — в Одессу, где целый год терся возле друзей и родственников декабристов, козыряя шлиесельбургским знакомством. Писал оттуда царю… О чем? Неизвестно, но в конце концов непонятнейшим образом очутился в Иркутске. Как бы рядовым солдатом, но притом и желанным гостем, почти своим человеком в доме Александра Николаевича Муравьева, декабриста, единственного из них, кого царь сослал в Сибирь без лишения чинов и дворянства и который играл в Иркутске роль замечательно парадоксальную: будучи городничим, сам пребывал под полицейским надзором.
Жил Медокс вольно. Ходил в штатском. В деньгах — по причинам для окружающих непонятным, — не нуждался. Окружающие и не знали ни о его тайных свиданиях с приезжими жандармами, ни о письмах царю и Бенкендорфу.
Если бы знать, как говорили чеховские сестры. Но оставляю в стороне житейские подробности, оставляю интриги, без которых Медокс не мог, — важно другое. То, что в руках Медокса оказался ящик, служивший для потайного хранения писем узников, пересылавшихся вопреки начальственному запрету в Россию, — и в 1832 году он сообщил шефу жандармов, что им, Медоксом, будто бы обнаружен опаснейший заговор, для чего он, Медокс, и просит вызвать его в столицу.