Николай I
Шрифт:
«Ну, конечно, лжёт! Стень, стень, оборотень!» – опять подумал Рылеев с ужасом. Но сильнее ужаса было любопытство жадное: «А ну-ка, попробовать, – не поверить, а только сделать вид, что верю?»
– Что ж ты молчишь? Не веришь! Боишься?
– Нет, не боюсь. Я хотел республики, – ответил Рылеев.
– Ну, слава Богу, значит, умён! – опять крепко пожал ему обе руки государь. – Я понимаю самодержавие, понимаю республику, но конституцию не понимаю. Это образ правления лживый, лукавый, развратный. И я предпочёл бы отступить до стен Китая, нежели принять оный. Видишь, как я с тобой откровенен, – плати и ты мне тем же!
Помолчал,
– Что ж это было? Что ж это было? Господи! Зачем? Своего не узнали? Всех обманул – и вас. На друга своего восстали, на сообщника. Пришли бы прямо, сказали бы: вот чего мы хотим. А теперь… Послушай, Рылеев, может, и теперь ещё не поздно? Вместе согрешили, вместе и покаемся. Бабушка моя говаривала: «Я не люблю самодержавия, я в душе республиканка, но не родился тот портной, который скроил бы кафтан для России». Будем же вместе кроить. Вы – лучшие люди в России: я без вас ничего не могу. Заключим союз, вступим в новый заговор. Самодержавная власть – сила великая. Возьмите же её у меня. Зачем вам революция? Я сам – революция!
Как скользящий в пропасть ещё цепляется, но уже знает, что сорвётся и полетит, так Рылеев ещё ужасался, но уже радовался.
И глаза государя блеснули радостью.
– Погоди, не решай, подумай сначала. Так говорить, как я, можно только раз в жизни. Помни же: не моя, не твоя судьба решается, а судьба России. Как скажешь, так и будет. Ну, говори, хочешь, вместе? Хочешь? Да или нет?
Протянул руку. Рылеев взял её, хотел что-то сказать и не мог: горло сжала судорога. Слёзы поднимались, поднимались и вдруг хлынули. Сорвался – полетел, поверил.
– Как я… Что я сделал! Что я сделал! Как мы все… нет, я, я один… Всех погубил! Пусть же на мне всё и кончится! Сейчас же, сейчас же, тут же на месте, казните, убейте меня! А тех, невинных, помилуйте…
– Всех, всех, и тебя и всех! Да и миловать нечего: ведь я ж тебе говорю – вместе! – сказал государь, обнял его и заплакал, или так показалось Рылееву.
– Плачете? Над кем? Над убийцею? – воскликнул Рылеев и упал на колени; слёзы текли всё неутолимее, всё сладостней; говорил как в бреду; похож был на пьяного или безумного. – Именины Настенькины вспомнили! Знали, чем растерзать! Вот вы какой! Чувствую биение ангельского сердца вашего! Ваш, ваш навсегда! Но что я, – пятьдесят миллионов ждут вашей благости. Можно ли думать, чтобы государь, оказывающий милости убийцам своим, не захотел любви народной и блага отечеству? Отец! Отец! Мы все, как дети, на руках твоих! Я в Бога не веровал, а вот оно, чудо Божье – Помазанник Божий! Родимый царь батюшка, красное солнышко…
– А нас всех зарезать хотел? – вдруг спросил государь шёпотом.
– Хотел, – ответил Рылеев тоже шёпотом, и опять давешний ужас сверкнул, как молния, – сверкнул и потух.
– А кто ещё?
– Больше никого. Я один.
– А Каховского не подговаривал?
– Нет, нет, не я, – он сам.
– А-а, сам. Ну а Пестель, Муравьёв, Бестужев? Во второй армии тоже заговор? Знаешь о нём?
– Знаю.
– Ну, говори, говори всё, не бойся – всех называй. Надо всех спасти, чтобы не погибли новые жертвы напрасные. Скажешь?
– Скажу. Зачем сыну скрывать от отца? Я мог быть вашим врагом, но подлецом быть не могу. Верю! Верю! Сейчас ещё не верил, а теперь… видит Бог, верю! Всё скажу! Спрашивайте!
Он стоял на коленях.
Государь наклонился к нему, и они зашептались, как духовник с кающимся, как любовник с любовницей.Рылеев всё выдавал, всех называл – имя за именем, тайну за тайной.
Иногда казалось ему, что рядом, на двери, шевелится занавес. Вздрагивал, оглядывался. Раз, когда оглянулся, государь подошёл к двери, как будто сам испугался, не подслушал бы кто.
– Нет, никого. Видишь? – раздвинул занавес так, что Рылеев почти увидел – почти, но не совсем.
– Ну что, устал? – заглянул в лицо его и понял, что пора кончать. – Будет. Ступай отдохни. Если что забыл, вспомни к завтраму. Да хорошо ли тебе в каземате, не темно ли, не сыро ли? Не надо ли чего?
– Ничего не надо, ваше величество. Если бы только с женой…
– Увидитесь. Вот ужо кончим допрос, и увидитесь. О жене и о Настеньке не беспокойся. Они – мои. Всё для них сделаю.
Вдруг посмотрел на него и покачал головой с грустной улыбкой.
– И как вы могли?.. Что я вам сделал? – отвернулся, всхлипнул уже почти непритворно, над самим собою сжалился: «pauvre diable», «бедный малый», «бедный Никс».
– Простите, простите, ваше величество! – припал к его ногам Рылеев и застонал, как насмерть раненный. – Нет, не прощайте! Казните! Убейте! Не могу я этого вынести!
– Бог простит. Ну, полно же, полно, – обнимал, целовал его государь, гладил рукой по голове, вытирал слёзы то ему, то себе общим платком. – Ну, с Богом, до завтраго. Спи спокойно. Помолись за меня, а я – за тебя. Дай перекрещу. Вот так. Христос с тобой!
Помог ему встать и, подойдя к двери во флигель-адъютантскую, крикнул:
– Левашов, проводи!
– Платок, ваше величество, – подал ему Рылеев.
– Оставь себе на память, – сказал государь и поднял глаза к небу. – Видит Бог, я хотел бы утереть сим платком слёзы не только тебе, но и всем угнетённым, скорбящим и плачущим!
Уходя, Рылеев не заметил, как из-за тяжёлых складок той занавески, которая шевелилась давеча, появился Бенкендорф.
– Записал? – спросил государь.
– Кое-чего не расслышал. Ну, да теперь кончено, – все имена, все нити заговора. Поздравляю, ваше величество!
– Не с чем, мой друг. Вот до чего довели, сыщиком сделался!
– Не сыщиком, а исповедником. В сердцах читать изволите. Как у апостола о слове Божьем сказано: «Острее меча обоюдоострого проникает до разделения души и духа, составов и мозгов…»
«Присылаемого Рылеева содержать на мой счёт, – писал государь крепостному коменданту Сукину. – Давать кофий, чай и прочее, а также для письма бумагу, и что напишет, ко мне приносить ежедневно. Дозволить ему писать, лгать и врать по воле его».
– А платочек-то, платочек на память! – всхлипнул Бенкендорф и поцеловал государя в плечо. Тот взглянул на него молча и не выдержал – рассмеялся тихим смехом торжествующим. Чувствовал, что одержал победу большую, чем на площади Четырнадцатого.
Всё ещё боялся и ненавидел, не утолил жажды презрения, но уже надеялся, что утолит.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на неё, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мёртвых.