Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вдруг раздался выстрел. Я упал без чувств. Когда очнулся, – сквозь пороховой дым, ещё наполнявший комнату, увидел в углу, на соломе, Кузьмина с головой окровавленной. Выстрелом в висок из пистолета, спрятанного в рукаве шинели, он убил себя наповал.

«Свобода или смерть», – клялся и клятву исполнил.

На Устимовской высоте погиб и младший брат мой, Ипполит Иванович Муравьёв-Апостол, девятнадцатилетний юноша.

31 декабря, перед самым выступлением нашим в поход, он подъехал на почтовой тройке прямо на Васильковскую площадь. Только что блистательно выдержав экзамен в Школе Колонновожатых, произведён был в офицеры и назначен в штаб 2-й армии. Выехал из Петербурга 13-го, с

вестью к нам от Северного общества о начале восстания и с просьбой о помощи.

Я хотел его спасти, умолял ехать дальше, но он остался с нами. Больше всех верил в чудо. Тут же, на площади, обменялся с Кузьминым пистолетами, тоже поклялся: «Свобода или смерть» – и клятву исполнил. На Устимовской высоте, видя, что я упал, поражённый картечью, и думая, что я убит, убил себя выстрелом в рот.

4 января, на рассвете, подали сани, чтобы везти нас с братом Матвеем в Белую Церковь. Мы просили конвойных позволить нам проститься с Ипполитом. Конвойные долго не соглашались; наконец повели нас в нежилую хату. Здесь, в пустой, тёмной и холодной комнате, на голом полу, лежали голые тела убитых: должно быть, гусары не постыдились ограбить их – раздели донага. Между ними и тело Ипполита. Нагота его была прекрасна, как нагота юного бога. Лицо не обезображено выстрелом, – только на левой щеке, под глазом, маленькое тёмное пятнышко. Выражение лица гордо-спокойное.

Брат помог мне встать на колени. Я поцеловал мёртвого в губы и сказал:

– До свидания!

Странно: совесть мучает меня за всех, кого я погубил, но не за него – чистейшую жертву чистейшей любви.

Я тогда сказал: «До свидания», – и теперь уже знаю, что свидание будет скоро. Ты первый встретишь меня там, мой Ипполит, мой ангел с белыми крыльями!

Завтра, 12 июля, объявляют приговор.

Приговор объявлен: Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и меня – четвертовать. Но, «сообразуясь с высокомонаршею милостью», приговор смягчён: «повесить». Сочли милостью заменить четвертование виселицей. А я всё-таки думаю, что нас расстреляют: никогда ещё в России офицеров не вешали.

Тот же приговор и над убитыми – Кузьминым, Щепилой, Ипполитом Муравьёвым-Апостолом: «четвертовать»; но так как нельзя четвертовать и вешать мёртвых, то «по оглашению приговора, поставя на могиле их, вместо крестов, виселицы, – прибить на оных имена их к посрамлению вечному».

Свалят всех, как собак, в одну общую яму, могилу бескрестную, должно быть, там, в Белой Церкви, близ высот Устимовских.

«Белая Церковь» – имя вещее. Да, будет, будет над ними Церковь Белая!

Помню свидание моё с императором Николаем Павловичем. Он обещал нас всех помиловать, обнимал меня, целовал, плакал: «Я, может быть, не менее вас достоин жалости. Je ne suis qu'un pauvre diable» [113] .

Бедный диавол, самый бедный из диаволов! Прости ему, Господь: он сам не знает, что делает.

Завтра казнь. Расстреляют ли, повесят, мне всё равно – только бы скорей. Приму смерть, как лучший дар Божий.

Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь: «Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель и с теми, кого любила, разлучена будет навеки», Пишу, а сам думаю: со сломанной ногой нельзя ходить – со сломанной душой нельзя жить.

113

Я

лишь бедный малый (фр.).

Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев – умирать. 23 года – почти ребёнок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся. Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьётся, как птица в клетке. Не могу я этого вынести!

Брат Матвей и Бестужев – противоположные крайности. Один слишком тяжёл, другой слишком лёгок: как две чаши весов, а я между ними – как стрелка вечно дрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо. Бестужев совсем верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.

Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву не бывает. Оба говорили, что я – глупенький, не знаю чего-то главного.

Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-й, перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда казематы наполнились так, что не хватало места, – перегородили их, наподобие клеток, деревянными стенами. Брёвна из сырого леса рассохлись: между ними – щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю его. Он всё понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда. Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я чувствовал, что не знаю чего-то главного.

Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтёт и передаст о. Петру Мысловскому: он обещал сохранить.

В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит. Чернил и бумаги дают вволю. Балуют – ласкают жертву.

Но надо кончать: сегодня ночью – казнь. Запечатаю бутылку и брошу в океан будущего.

Солнце заходит – моё последнее солнце. И сегодня такое же кровавое, как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в окрестностях города. В воздухе – гарь. Солнце восходит и заходит, как тускло-красный шар, а днём рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.

О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас над Россией взошедшее и уже незакатное!

Я видел сон.

С восставшими ротами, шайкой разбойничьей я прошёл по всей России победителем. Всюду – вольность без Бога – злодейство, братоубийство неутолимое. И надо всей Россией чёрным пожарищем – солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия – разбойничья шайка, пьяная сволочь – идёт за мной и кричит:

– Ура, Пугачёв-Муравьёв! Ура, Иисус Христос!

Мне уже не страшен этот сон, но не будет ли он страшен внукам и правнукам?

Нет, Чаадаев не прав: Россия не белый лист бумаги, – на ней уже написано: Царство Зверя. Страшен царь-Зверь; но, может быть, ещё страшнее Зверь-народ.

Россия не спасётся, пока из недр её не вырвется крик боли и раскаяния, которого отзвук наполнит весь мир.

Слышу поступь тяжкую: Зверь идёт.

Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Когда я вступаю в каземат Сергея Ивановича, мною овладевает такое же благоговейное чувство, как при вшествии в алтарь перед божественною службою». Эти слова о. Мысловского вспомнил Голицын, когда прочёл записки Муравьёва, «Завещание России».

Окно камеры было открыто: в эти июльские, нестерпимо знойные дни начальство позволило открывать окна: иначе арестанты задохлись бы. В ночной тишине доносился с Кронверкского вала глухой стук топора и молота. Голицын, пока читал, не слышал его; но, дочитав, прислушался.

Поделиться с друзьями: