Николай Клюев
Шрифт:
Вся «защита» Клюева и Клычкова со стороны главного редактора «Нового мира» Вячеслава Полонского заключалась лишь в том, что он более изощрённо (и потому, по мнению многих «ретивых» и «неистовых», совершенно недостаточно и чуть ли не сочувствуя) писал о поэтах Русского Возрождения. «…Элементы Средневековья (отсталые формы хозяйства, суеверия, знахари, церковь, сектантство) ещё не исчезли начисто. С ними-то и приходится вести борьбу. Элементы „старины“ и чинят препятствие „новизне“. Это именно старая деревня дала в искусстве Клюева, реакционного, но замечательного поэта и прозаика Клычкова, реакционного, но замечательного прозаика. Оба они „подлинные“, потому что полновесными крестьянскими художественными образами с яркостью показывают нам внутренний лик этой „старины“, ещё не изжитой, ещё цепляющейся за жизнь…»
«Подлинного»
За эту «подлинность» Полонского полоскали на всех печатных страницах. В конце концов он и сам ужесточил тон.
По его мнению, современная крестьянская литература «враждебна не только литературе барской, дворянской и помещичьей, но также литературе, представленной именами Клюева, Есенина, Клычкова. Имеет под собой классовое основание. Поэты, имена которых мы только что назвали, тесно связаны с буржуазным порядком…».
…В эту эпоху искоренения в России всего русского Клюев и создавал великий русский миф, великий русский эпос, изначально названный «Последняя Русь», получивший в конце концов название «Песнь о Великой Матери». О Великой Матери-Руси. И не последней.
Многослойное, много мудрое поэтическое повествование перебивается в строго отмеченные паузы авторскими отступлениями, и одно из них — в самом начале второй части — ключевое для поэта.
Неупиваемая чаша, Как ласточки звенящих лет, Я дал пред родиной обет Тебя в созвучья перелить, Из лосьих мыков выпрясть нить, Чтоб из неё сплести мережи! Авось любовь, как ветер свежий, Загонит в сети осетра Арабской черни, серебра, Узорной яри, аксамита, Чем сказка русская расшита! Что критик и газетный плут, Чихнув, архаикой зовут. Но это было! Было! Было! — Порукой лик нездешней силы — Владимирская Божья Мать! — В её очах Коринфа злать, Мемфис и пурпур Финикии Сквозят берестою России И нежной просинью Вифезды В глухом Семёновском уезде! — Кто Светлояра не видал, Тому и схима — чёртов бал!…Несколько сюжетных ходов, несколько сакральных узлов держат всё поэтическое повествование о Вечной Руси, становящейся Последней Русью в адской современности — готовой к уходу с Земли и новому снисхождению на неё… История жизни семьи в «милом Поморье» — судьба матери поэта Прасковьи… Тайный собор «радельцев веры правой»… Смерть матери и, наконец, явление самого поэта в Феодоровском соборе в предреволюционные роковые дни — и две ключевые встречи тех дней… Встреча с Григорием Распутиным. Встреча с Сергеем Есениным.
Увертюра к поэме — картины сказочного, мифологического Поморья — и нового Рожества. Медленный песенный хорей, тут же напоминающий о «Калевале» и «Песни о Гайавате» («Эти притчи — в день Купалы / звон на Кижах многоглавых, / где в горящих покрывалах, / в заревых и рыбьих славах / плещут ангелы крылами…»), сменяется торжественным амфибрахием. Мы видели, как свершается под пером Клюева «Рожество избы» и «Рожество иконы». Теперь на наших глазах свершается Рожество храма под песнь Сирина, пророчащего «Руси осиянной конец»…
Это — сказка, сказка, которую рассказывает поэт своему наперснику в ночные часы, напевая колыбельную и сказывая свою родословную, творя свой миф, органически вплетающийся в миф исторический и религиозный. «Руси осиянный конец» предшествует «Руси осиянное начало», уходящее в глубь тысячелетий. Сакральный центр — Дом, в горенке которого «и свет, и сумрак не случаен». Краса телесная и духовная, одухотворённая в каждом проявлении бытового или природного жеста…
Родимое, сказкою став, Пречистей озёрных купав, Лосёнку в затишье лесном Смежает ресницы крылом: «Бай, бай, кареглазый, баю! Тебе в глухарином краю Про светлую маму пою!»«Светлая мама», восемнадцатилетняя Прасковья, снедаемая любовью к Феодору Стратилату и Егорию, писанным на иконах, обуреваемая тоской, отправляется в путешествие к «Аринушке-подружке»… Путешествие, которое волей-неволей отсылает к знаменитому «Поучению Владимира Мономаха»:
«Седя на санех, помыслих в душе своей и похвалив Бога иже имя сих днев грешнаго допровади…»
От Соловецкого погоста До Лебединого скита, Потом Денисова Креста Завьются хвойные сузёмки…Явь чередуется со сном, и жизнь Параши перетекает из сна в явь… Сон для Клюева — иная жизнь, многое раскрывающая в жизни наяву, и о многом пророчащая и переселяющая поэта в иные миры. Так и Прасковья («у матушки девятый сон») видит внутренним зрением святых Феодора Стратилата, Дмитрия Солунского — грядущих женихов…
Но перед этим — после «Рожества храма» — Рожество жизни беломорской русской семьи, где «отец богатырь и рыбак, а мать — бледно-розовый мак»… Мифическая жизнь разворачивается под клюевским пером, как таинственное полотно, где каждая природная примета и каждый предмет быта живут (именно живут, а не существуют!) в общей живой гармонии с миром человеческим и с миром горним. И здесь хочешь не хочешь — а услышишь его диалог с тем, о ком писал он с десять с лишним лет тому назад: «Моя душа, как мох на кочке, пригрета пушкинской весной»…
Тогда он именно «пригревался» пушкинским словом, прозревая в стихотворных сказках его древнейшую индоевропейскую мифическую основу, которую сам стремился воплотить в русском эпосе. И вот — его время пришло. Выброшенный из литературного процесса, объявленный «кулацким поэтом», вне окололитературной суеты, в редком общении лишь с самыми близкими да избранными, он бесстрашно вступает в спор с Пушкиным на «земле» величайшего русского поэта — на почве романовско-петербургской.
Но — стоит ещё раз вспомнить издевавшегося над Клюевым ещё до революции Михаила Левидова. Его статью «Упрощение культуры» — «открытие» первого номера «Красной нови», куда Клюеву не было доступа, — Николай, конечно, читал и хорошо помнил.
«Стояла изба: вшивая, грязная изба, тускло освещённая коптящим ночником, а то и лучиной, но с редкостными гобеленами на стенах. Эта изба была уродством — непозволительным, оскорбляющим, как всё противоестественное, уродством. В музее было место этому уродству, и в музее, в банке со спиртом было место российской культуре — культуре небывалого уродства и извращения. Подлинно извращением было, что неумытая и безграмотная, чеховская и бунинская Русь позволила себе роскошь иметь Чехова и Бунина, и более того — Скрябина, Врубеля и Блока… Оскорбительно — социально и эстетически — для народа быть удобрением, в котором так нуждаются пышные цветы культуры для немногих. Полтораста лет после Петра — один Пушкин и 99 % безграмотных. Нет, довольно. Противоестественное уродство пора прекратить. Вопиющему уродству не должно быть более места. Банку музейную, где в поту, слезах и крови, как лебедь, горделивая и белоснежная, плавала безмятежно культура, нужно разбить…»
Даже любопытно наблюдать, как это безграмотное «пойло» «переплёскивается» со словесными «брызгами шампанского» Андрея Белого, певшего гимны Клюеву сразу после революции и на дух не принявшего «Погорельщину». В «Арбате», напечатанном в журнале «Россия», он пел восторженным тенором по сути ту же самую партию: «…Мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениным, Клюевым, Казиным — русский мужик; откровенно воняет и тем и другим: и — навозом, и розою — в одновременном „хаосе“; мужик — существо непонятное; он — какое-то мистическое существо…; из целин матерщины, из вони Горшкова бьёт струйная эвритмия словес…»