Николай Островский
Шрифт:
«Как раз тогда — в 1915 году — читал Коля «Гарибальди». Как ни бедно жили Островские, но Коля всегда покупал очередной выпуск. Он много рассказывал о Гарибальди. Вообще он умел замечательно рассказывать о том, что прочел, и часто фантазировал» [5] .
Появилось страстное желание совершить что-нибудь необычайное. Детские романтические мечты звали к подвигу. Сводки с театров военных действий прочитывались от первой до последней строчки. С особым волнением он следил за сообщениями о подростках — участниках войны. Его уже больше не удовлетворяла столь распространенная среди детей игра в «войну». Заброшен был пугач. Дважды его обладатель пытался бежать из дому на фронт, и дважды его возвращали к родителям.
5
Из
Общий заработок отца, матери и старшего брата Дмитрия был так ничтожен, нужда так велика, что и ему самому пришлось пойти работать. В сентябре 1915 года Колю определили кубовщиком станционного буфета. Получал он 6 рублей в месяц. Нужно было дежурить по 12–14 часов, таскать ведерные самовары по крутой узкой лестнице. Тяжелый труд этот был ему непосилен. Но он не отлынивал от работы, терпел. Невыносимо было другое: грубые и бессердечные официанты, развращенные подачками посетителей, постоянные оплеухи и подзатыльники, открытый цинизм взрослых. Он, «буфетный мальчик», видел жизнь всегда снизу, «как грязные ноги прохожих видишь из окон подвала». Сколько обездоленных людей прошло перед его главами — не счесть! Но чем больше страданий он наблюдал и переносил сам, тем тверже убеждался он в том, что «не могут люди жить так всегда, лопнет у них, наконец, терпенье… не настоящая эта жизнь для человека!»
Попрежнему единственным утешением оставались книги.
«Приходил он домой измученный, голодный, но первым делом хватался за книгу, — вспоминает его брат Д. Островский. — Мы просто не понимали» что находит он в книгах, и частенько доставалось ему за них: на работу надо было выходить чуть свет, а он готов был ночь напролет просидеть над книгой» [6] .
И в ночи дежурств в сырой каморке, освещенной лишь топкой «титана», он тоже ухитрялся читать.
Достать хорошую книгу было трудно. Попробуй найди в тогдашней Шепетовке сочинения русских классиков. Книги Максима Горького считались «запрещенными». О произведениях Чернышевского, Герцена, Белинского, Добролюбова знали лишь понаслышке. Попадались все больше лубочные, церковные, «душеспасительные» книжонки.
6
Из воспоминаний Д. А. Островского. Архив Московского музея Н. Островского.
Но Коля искал и отыскивал настоящие книги и нередко расплачивался за них своим обедом.
Ему попался роман Войнич «Овод». Он прочитал его с огромным интересом.
Эта книга рассказывала о том, что было уже знакомо Островскому по выпускам «Гарибальди». Недаром прообразом Овода послужил, как говорят, соратник Гарибальди, итальянский революционер Мадзини. Он вновь читал о тайных обществах, основанных для борьбы за независимость Италии, за свержение австрийского владычества. Но в книге было и другое — то, что заставило мальчика переноситься мыслями из далекой Италии, от лазурных берегов Средиземного моря в родную Шепетовку и по-новому смотреть на то, что его окружало.
В Шепетовке был католический костел. Звон его колокола часто раздавался над городком; из раскрытых дверей доносились звуки органа; ксендзы в черных сутанах шествовали по улицам, и худые, изможденные женщины подходили к ним под благословение и целовали их белые пухлые руки.
«Овод» рассказывал о католических прелатах, которые, нарушая «святую тайну» исповеди, предавали революционеров, и Николай почувствовал в шепетовских ксендзах и в боге, которому они служили, таких же врагов, какими были для Овода иезуит Карди и кардинал Монтанелли. Читая «Овода», Николай не знал, что уже почти четверть века роман этот был одной из любимейших книг русских революционеров. В этой книге находили они как бы отголосок собственных мыслей, косвенное отражение своей борьбы, некое, пусть частичное, изображение того идеального образа борца, что рисовался их воображению. Неукротимый, мужественный и страстный боец, не знающий препятствий на пути к достижению намеченной цели, — таким представал Овод перед читателями.
Таким узнал и полюбил его и Николай Островский, тогда еще двенадцатилетний подросток, выросший в маленьком украинском пограничном городке.
«Они убивают меня потому, что боятся меня. А чего же больше может желать человек?» — написал Овод своей любимой перед казнью.
Юношей Овод говорил:
«— Что толку в клятвах? Не они связывают людей. Если вы чувствуете, что вами овладела идея, это — все».
Эти слова навсегда запали в сердце Островскому.
Не
раз сможет он повторить о себе то, что сказал Овод, начиная свой жизненный путь:«…я все-таки должен итти своей, дорогой и тянуться к свету, который я вижу впереди».
Николая восхищало в Оводе его презрение к врагам, его умение превозмогать самую страшную боль и муку. Потому врач того госпиталя, в котором лечился Корчагин после тяжелого ранения, запишет в своем дневнике:
«Я знаю, почему он не стонал и вообще не стонет. На мой вопрос он ответил:
— Читайте роман «Овод», тогда узнаете».
Овод сетовал на то, что есть на земле люди, которые готовы примириться с тем, что страдание есть страдание, а неправда — неправда. Для таких людей, добавлял он, не должно быть места в жизни. Нужно бороться против неправды, бороться за то, чтобы уничтожить страдание.
И Николай тогда уже начинал понимать великую истину этих слов.
Мальчик легко мог бы надломиться, погибнуть. Однако «свинцовая мерзость жизни» не сломила духа ребенка. Островский смог бы сказать о себе, подобно А. М. Горькому:
«Чем труднее слагались условия жизни, — тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде».
Детство Островского было обычным для людей его класса: детство, проведенное «в людях», сознание, возникшее из уроков жизни, стремление к знанию, чтению, которое в дальнейших трудностях может либо развиться с еще большей силой, либо погаснуть совсем. О таком детстве рассказал в своей автобиографической повести Горький. И многое из написанного Горьким может быть отнесено к ранним годам жизни Островского.
«Наше детство было под ярмом капитализма, — говорил Островский. — Мы еще детьми попадали под капиталистический гнет, и вместо радостной юности, радостного детства нас ждал изнурительный труд от утра до поздней ночи буквально за кусок хлеба».
Отважные, волевые, бесстрашно смотревшие в лицо смерти герои книг, с которыми сдружился мальчик, стали для него образцом и примером, они укрепляли его душевные силы [7] . В упорном сопротивлении трудностям выковывался его характер, росла мечта о лучшей, справедливой жизни. Он с радостью пересказывал своим друзьям содержание прочитанных книг, нередко внося в эти рассказы значительную долю собственной фантазии.
7
Островский писал позже о Корчагине: «Хотел быть смелым, хотел быть крепким, как те, о которых читал в книгах».
Много лет спустя, отвечая на вопрос, как он стал писателем, Островский вспоминал об этом времени:
«Поскольку в романах и повестях, которые я читал, не все герои удовлетворяли меня, я, сам того не замечая, начинал импровизировать. Я читал своей старушке-матери не то, что написано, а то, что я хотел, чтобы было написано. Увлекаясь, я не мог связать концы с концами, и тогда меня мама ловила на лжи. Мне было больно и стыдно».
Островский рассказал об одном характерном эпизоде своей биографии:
«Меня часто спрашивают, как я стал писателем. Этого я не знаю. Но как я стал большевиком, это я хорошо знаю… Я хочу рассказать вам о далеких детских годах, об одном эпизоде, который отчасти ответит на оба эти вопроса. Помню, мне было тогда двенадцать лет… Я принес с трудом добытую книгу — роман какого-то французского буржуазного писаки. В этой книге, я прекрасно помню, был выведен самодур-граф, который от безделья издевался над своим лакеем, изощряясь в этом, как только мог, — щелкал его неожиданно по носу или кричал на него вдруг так, что у того подгибались со страху колени. Читаю я про все эти штучки своей старушке-матери, и стало мне невмоготу. И вот, когда граф ударил лакея по носу так, что тот уронил на пол поднос, — вместо того, чтобы лакею униженно улыбнуться и уйти, как было у автора, я, полный бешенства, начал крыть по-своему. Правда, при этом французский изящный стиль полетел к чорту, и книга заговорила рабочим языком: «Тогда лакей обернулся до этого графа да как двинет его по сопатке! И то не раз, а два, так что у графа аж в очах засветило…» — «Погодь, погодь! — воскликнула мать. — Да где ж это видно, чтобы графьев по морде били?» — Кровь хлынула мне к ладу… «Так ему и надо, подлюге проклятому! Пущай не бьет рабочего человека!» — «Да где же это видано? Не поверю. Дай сюда книжку! — говорит мать. — Нет там этого!» Я с бешенством бросаю книжку на пол и кричу: «А если и нет, то зря! Я б ему, негодяю, все ребра переломал бы!» Вот еще ребенком, читая подобные рассказы, я мечтал о таком лакее, который даст сдачи графу».