Николай Переслегин
Шрифт:
Но я не так все пишу, Наталья Константиновна, и все не о том! У меня на сердце камнем лежит событие, о котором решил было не писать Вам, о котором все время не знал расскажу ли когда ни будь при свидании. Но вот что то сдви-
52
нулось в душе; я пишу и уже знаю, что напишу все.
То письмо, в котором писал Вам о своей вине перед Таней, дописывал в очень тягостном настроении. Надписав конверт, я вышел на улицу. Дул резкий ветер, лил дождь, было почти совсем темно. По пустынным улицам изредка проплывали черные накрененные зонты. На душе стало совсем невыносимо. Но вот я вошел в тепло натопленное, ярко
Когда я вернулся домой и, подойдя к столу, вдруг заметил, что Танин портрет сдвинут с места ( я очевидно отставил его, когда писал Вам), меня больно пронзила уже не раз мелькавшая во мне мысль, не есть ли та искренность, с которой я в последнее время рассказывал Вам о Тане, измена её памяти и предательство нашей любви.
Привычным жестом попытался я было отогнать от себя эту страшную догадку, но на этот раз она не сдалась и не исчезла.
Тогда я взглянул ей прямо в глаза и, как то ни раз со мной бывало, вдруг понял все.
Я понял, что письма, в которых писал Вам о Тане, были мне внушены не моею тоской
53
по ней, но моею тоской по Вас; я понял, что навязывал Вам свою преданность Тане в качестве доказательства своего права на близость с Вами, в целях укрепления в Вас долга Вашей близости ко мне.
Ужас, допустить себя до такого самообмана. Больший ужас внезапно вскрыть его в себе: — увидать свои воспоминания об умершей в распоряжении своих мечтаний о живой.
Наталья Константиновна, все последнее время мучился я этим открытием, которого не принимала душа. Если бы год тому назад мне кто ни будь сказал, до чего я дойду в своем предательстве Таниной памяти, я почел бы такое пророчество за величайшую клевету.
Но вот исполнились сроки; извилистыми тропами пробрались в душу какие то неведомые силы и все перевернули в ней. В величайшей растерянности стою я перед самим собою и не понимаю, что же я за существо, если нет в моей душе грани между страданием и наслаждением, между верностью и изменой, между искренностью и лицемерием, между жизнью и смертью.
Еще вчера, родная, я ни за что не написал бы Вам этого письма. Его мне внушила новогодняя ночь, ночь исповедница, ночь пророчица, странная призрачная ночь, из года в год наполняющая душу ожиданием чуда и обручающая ее вечности, — ночь, из года в год своим звоном о новом счастье предающая все прожитое забвению и наполняющая душу горькою скорбью.
54
Горше чем когда либо была сегодня моя новогодняя скорбь: величайшим преступлением лежало на сердце темное предательство Тани.
Но вот сейчас, после признанья Вам, я чувствую себя словно перерожденным. Моя скорбь окрылилась и в душе поднялось певучее новогоднее настроение: оно пророчит мне нашу встречу, оно дарит меня предчувствием Вас.
Я знаю, это письмо темною бездною разверзнется у Ваших ног, истерзает Вас и отдалит от меня — и все же я рад что оно написано, что через какой ни будь час оно будет отослано Вам.
На что я надеюсь — не знаю.
Быть может на то, что над бездною душа окрыляется далями. Быть может на то, что в полете она исцеляется от своих мук... не знаю...
Поезд замедляет ход. Какая то большая станция. Бегу опустить письмо. С Новым годом, Наталья Константиновна, с новым счастьем.
Весь Ваш Николай Переслегин.
Гейдельберг 8-го
января 1911 г.Вот я и снова в Гейдельберге. Сижу в старомодной комнате «Шридеровой» гостиницы, смотрю на темнеющий в сыром лиловом сумраке асфальт вокзальных платформ, на желтый циферблат светящихся часов, на огни маневри-
55
рующих вдали паровозов и все думаю, думаю заветную Тургеневскую думу: «Дым, дым... дым». .
Помните, Наталья Константиновна, как дума эта стучала в голове Литвинова в скорбный час его проезда через Гейдельберг, когда в его купэ смотрело то же окно «старинной Шридеровой гостиницы», у которого я сегодня просидел не один час, всматриваясь в клубящийся дым моих воспоминаний.
Все эти дни с утра до вечера бродил по Гейдельбергу и его окрестностям. Он все такой же, каким я его впервые увидел десять лет тому назад, каким покинул, получив от Марины телеграмму о Таниной смерти.
Те же весёлые толпы студентов-корпорантов в пестрых шапочках и лентах, те же хмурые группы русских евреев-эмигрантов, те же самодовольные американцы в ландо на набережной Неккара и по дороге к замку. Те же рассыльные около университета и вокзала, те же марши и вальсы в кафэ.
В прокуренном «Perkeo» все те же добродушно шумливые бюргеры, извечно разделенные на приверженцев «мюнхенского» и «пильзенского», все те же засаленные карты, все те же вечные споры о канцлере и бургомистре.
Единственная новость, о которой мне не без таинственности сообщил старинный знакомый, флейтист и оберкельнер, Шмидт — незаконная внучка у семидесятилетнего профессора ориенто-
56
логии, всю свою жизнь внушавшего веселым буршам радости небытия, но не справившегося с жизнерадостностью собственной дочери. Не правда ли, какая остроумная месть жизни безжизненно академической проповеди чужого религиозного миросозерцания.
Когда я приехал в Гейдельберг, мне не было еще и двадцати лет. Никакими словами не передать мне Вам, Наталья Константиновна, какой то совершенно особой вдохновенности тех моих дней. Желание как можно глубже, как можно скорее все познать, пережить, постичь так страстно клокотало в груди, что порою я начинал бояться какого то взрыва в себе. Предчувствие себя на вершине жизни с такой отчетливостью и страстью вскипало порою в душе, что медленное восхождение казалось изменой; душа требовала мгновенного взлета. Среди лекций, на которых я просиживал целыми днями, вечерами над книгою я постоянно безвольно уносился душою в какие то мечтательные дали, возвращаясь же к книге, проклинал свое неумение покорно и сосредоточенно работать.
Теперь, когда те дни с их священными, с утра освещенными, зимними аудиториями, с их тихими вечерами над впервые открытыми страницами Платона или Шеллинга, с их отчаяньем понять высоко в горах над городскими огнями, как это мир мое представление, когда он со всех сторон окружает меня такой прочной устойчивостью и древнею мудростью, так далеко
57
отошли от меня, — теперь, когда десятилетнее общение с памятниками науки и искусства уже успело породить в моей душе ту профессиональную развязность (так называемую научную объективность), с которою церковные сторожа снимают во время богослужения нагар со свечей и я уже вполне владею высоким, но и грустным искусством не заглушать биением собственного сердца звучания мира, — теперь, о теперь Наталья Константиновна, я бы с величайшею радостью отдал все мое знание и все мое умение за дифирамбический восторг тех моих ранних «младенческих» дней.