Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Николай Языков: биография поэта
Шрифт:

В середине дня светлого праздника Рождества 1846 года, после ранней литургии, все друзья и близкие съехались к Николаю Михайловичу Языкову, поздравить его и поддержать. Одолеваемый болезнью, Языков опять лишился ног – не мог ходить, все дни проводил или просто в кресле или в кресле-коляске, возимый слугой. Кто был? Во-первых, Хомяковы, Алексей Степанович и Екатерина Михайловна, в девичестве Языкова, младшая и любимая сестра Николая Михайловича. В свое время он был счастлив, что его сестра выходит замуж за его ближайшего друга, отказав Мотовилову, который после этого подался в Дивеево, «в служки» к Серафиму Саровскому… Впрочем, иногда незлобие Хомякова, его готовность понимать и сочувствовать очень далеким, даже враждебным ему, взглядам, если эти взгляды высказывают люди достойные, раздражает Языкова. Очень многое его раздражает, и иногда он сам пугается злости, поднимающейся в нем высокой волной… Точнее, не пугается, а что-то похожее на стыд и сомнение украдкой его тревожит. Нет

ли в этом желании обидеть, лягнуть побольнее элементарной зависти к тем, кто способен наслаждаться жизнью во всей полноте, кто не думает о том, что срок его жизни жестко отмерен, что жизнь может кончиться сегодня или завтра, и все будут продолжать дышать, спорить, заниматься тем, что им кажется самым важным – а его-то уже не будет? Не переносит ли он на весь мир то свое отношение к бедняку-поденщику, в котором когда-то (и, вроде бы, не так давно) сознался со вздохом облегчения – со слишком временным и недолговечным вздохом облегчения, как теперь выясняется?

Поденщик, тяжело навьюченный дровами,Идет по улице. Спокойными глазамиЯ на него гляжу, он прежних дум моихПечальных на душу мне боле не наводит;А были дни – и век я не забуду их —Я думал: боже мой! как он счастлив! он ходит!

Но чаще ему нравится в себе это вечно раздраженное состояние духа, эта напряженная готовность ввязаться в спор, в самую непримиримую схватку, не следя за словами и слов не выбирая, раня словами насмерть и прощения за это не прося… Проявляется в этом, мерещится ему, неравнодушие к жизни, подлинная готовность защищать то, что свято и правильно – и он, больной, уходящий, он больше жив душой, чем те, которые остаются, они-то, молодые и слабые, могут отступиться от идеалов, это он, старый боец, идет до конца…

Хомяков. Ближайший человек, которому самое сокровенное можно доверить. Но и этот ближайший человек почему-то тянется к отвратительному предателю народа и веры, к этому «маленькому аббатику», как его некогда – достаточно мягко – назвал Денис Давыдов, сам-то Языков величает его не иначе, как «старым плешаком»… к Чаадаеву… Небось, и сегодня успел завернуть к нему и поздравить с Рождеством… или поедет ближе к вечеру… как такое возможно?

Да, Чаадаев. Два года назад написал Языков резкое, жесткое послание – «К ненашим», и большую бурю это послание вызвало.

Вы, люд заносчивый и дерзкой,Вы, опрометчивый оплотУченья школы богомерзкой,Вы все – не русской вы народ!..

Он-то прежде всего бил по Грановскому, Белинскому, Герцену… Чаадаеву тоже слегка досталось, походя, но он его в «знатных врагах» не числил… И тем обиднее был отзыв Чаадаева – который, конечно, ему сразу передали: «Вот стихи, которые совершенно доказывают, что не обязательно иметь здравый смысл для сочинения самых прекрасных в мире стихов». Вроде бы, не отказал Чаадаев его посланию ни в жаре, ни в гармонии, ни в высшем вдохновении, которым оно продиктовано, но самое главное походя зачеркнул одной фразой – мысль, то, что в этих стихах и мысль есть, что не прежний Языков поэт «жизни забубенной», что философ он теперь и провидец неисчислимых бед, которые эти «ненаши» готовы на Русь накликать! Такая обида разобрала, что не сдержался и накатал послание лично Чаадаеву, и там уж по всем косточкам «плешака» разобрал!.. И было это… ровно два года назад 25 декабря 1844 года, в Рождество папского холопа приветил!

И никто не поддержал тогда… Даже Гоголь, один из немногих, кто приветствовал «К ненашим» – «Сам бог внушил тебе прекрасные и чудные стихи «К не нашим». Душа твоя была орган, а бряцали по нем другие персты. Они еще лучше самого «Землетрясенья» и сильней всего, что у нас было писано доселе на Руси…» – даже Гоголь к следующему посланию отнесся кисло – «…не скажу того же о двух посланиях: «К молодому человеку» и «Старому плешаку». О них напрасно сказал ты, что они в том же духе; в них, скорей, есть повторение тех же слов, а не того же духа… Это не есть голос, хоть и похоже на голос, ибо оно не двигнуто теми же устами. В них есть что-то полемическое, скорлупа дела, а не ядро дела. И мне кажется это несколько мелочным для поэта…»

Гоголь-то понимает его как никто, как и он Гоголя, но… Но тут бы не согласился… Неужели и впрямь – «духа не было», и пытался он гремящим пустословием скрыть… что скрыть? Почему-то, когда писались эти стихи, два года назад, вспомнился невольно 1831-й год, и то, что только двое – он сам да Чаадаев – были до конца непримиримы к ядовитому польскому бунту, только они двое видели, до какого крушения нации может довести потакание безумной злобе мятежников… Все остальные… Денис Давыдов, и тот добродушно посмеивался, это добродушие и в его «Хватай, собака» ясно слышится, больше на бездарных наших генералов негодовал, чем на поляков, которые, спасибо, мол, им, дали лишний повод военное мастерство отточить… Пушкин завел речь «про старый спор славян между собою…» Слишком по-домашнему, слишком умилительно, и то на него многие ополчились. Вяземский, тот

вообще брезгливо от Пушкина нос отворотил: «Охота была тебе шинельные стихи писать…» А Пушкин показывал письмо Чаадаева про «Бородинскую годовщину» и «Клеветникам России», письмо, что только с этих стихов Пушкин стал наконец воистину национальным поэтом, «угадал, наконец, свое призвание», что в его отпоре врагам России «больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране…» Ага, мелькнуло все-таки его презрительное, что не было у нас ни смысла, ни истории… И все же…

Сам он не мягче Чаадаева высказывался. Правда… Ну да, орал тогда, в дружеском кругу, пьяной истерикой посчитали, чуть не под локотки на свежий воздух вывели проветриться. То, что Чаадаев сказал веско и солидно, он сам, получается, выдал… выдал в виде чего-то вроде пародии, таким тогда многим и нарисовался, во время польских событий, пародией на Чаадаева, неуемным пылом опошляющий все, что этот великий мыслитель изрек… Репетилова сам из себя сделал… Но не в том же дело было, не в том суть заключалась… Сорвался он, да… Эх. Татьяна, Татьяна Дмитриевна… А что теперь толковать?

Неужели, когда писал, одна подспудная мысль в голове сидела: «ну-ка, посмотрим теперь, кто из нас пародия?» Учуял ли Гоголь вот это – истинное – не за правду постоять, а свести старые счеты, за собственные дурость и ничтожество рассчитаться, оттого и заговорил про мелочность, про скорлупу без ядра? Нет, не может быть, он честен был перед собой… Однако ж, недаром молимся мы об отпущении грехов, совершенных «яже в ведении и в неведении», порой нам самим неведомо, что нами движет, умеем себя убедить, что на бескорыстный подвиг идем, когда льстим своему тщеславию и себялюбию. А в поэзии все сразу проявляется; истинное чувство, которое поэтом двигало, любому внимательному уху прозвучит, за любыми красивыми словами фальшь проступит, потому что есть внешнее, вроде белил и румян на угасающей прелестнице, а есть внутреннее, настоящее, есть «лики слов», как он это назвал, и эти лики могут быть радостными или скорбными, в зависимости от того, насильно ты выстраиваешь слова или по доброй воле они для тебя строятся. И когда ряд скорбных ликов перед тобой возникает, тогда, нечего делать, отпускай слова на волю, вымарывай строку или всю строфу, потому что каким-то образом ложь тебя на свои пути увлекла. Странное это дело. Напишешь «Я вас люблю», любви не чувствуя, а то ли из угодливости, то ли надеясь хорошенькую головку вскружить, и такой скорбный вид будет у этой фразы, что, кажется, любому читателю твое пустое коварство явлено как на ладони. А напишешь, чувствуя в груди горький огонь, от которого тоже остается зачастую лишь пепел стыда, осевший на твоем самообмане – и слова смотрят радостно и открыто, и во всех сердцах те же самые слова отклик находят, и звучат для читателей будто их собственные…

Поэзия в том и состоит, чтобы брать главное, откидывая второстепенное, промежуточное, мелкие ступени между основными мыслями и образами, лишь тогда слова сомкнутся так, что и искры от них полыхнут, и удесятеренная сила в каждом из них заиграет…

Легче стало и спокойней от этих мыслей, растекавшихся волжским весенним разливом в пространстве поэзии и отделявших самим своим течением высокую злость поэтическую от ветреной и глупой злобы дня; но осадок на душе сохранялся, неприятный, обидный и горький, вроде привкуса желчи во рту, и хотелось от этого осадка избавиться, передернуть карты мило текущего разговора – слишком мило текущего, со слишком явной заботой о спокойствии больного поэта, а зачем ему это надо? – чтобы кто угодно другой обнаружил у себя на руках растреклятую двойку пик.

Повернул голову, думал съязвить Хомякову насчет «его нежной любви к старому плешаку», но обнаружил, что чуть упустил момент, нить разговора упустил, отвлекшись мыслями, про Слово митрополита Филарета толкуют, службой его восхищаются… И шурин, и сестра, и братья Киреевские… Милейший Петр Васильевич, добрейший и честнейший человек, если есть святые люди, то младший Киреевский из них, а ведь тоже высказывал Языкову свое недоумение и возмущение по поводу боевых его посланий, «К ненашим» и «К Чаадаеву», и старший брат высказывал, и молодой Аксаков, и Каролина Павлова, все, кому он беззаветно доверял… А потом, тот же Петр Киреевский ответил Грановскому в ответ на то, что, мол, за такие оскорбления стреляться надо, мол, не литературная это уже полемика, а политический донос, но Языков инвалид, что ж с него возьмешь: «Я готов за Языкова принять вызов на дуэль, назначайте время и место». И ведь на попятную Грановский пошел.

А он и по милейшему Петру Васильевичу прошелся. Младший Киреевский уже много лет собирает свод народных песен, да все показывать не хочет, пока, видишь ли, до ума работу не доведет. Подумать – так великое дело делает. Но обидно вдруг стало, что Петр Васильевич все песни под себя да под себя. Не выдержал: «Петр Васильевич уехал или заехал к себе в деревню и там уселся и засел и продолжает не издавать свое драгоценное и единственное собрание русских песен, т. е. пребывает с ними, глядит на них, ласкает их и ровно ничего с ними не делает. Это похоже на то, как поступают крысы с серебряными и золотыми вещами: они стаскивают их к себе в подполье, где этих вещей никто не видит, а сами крысы ими не пользуются. Но ведь крысы не берутся за не свое дело: не провозглашают себя собирателями и обнародователями своих драгоценных собраний!!»

Поделиться с друзьями: