Никто пути пройденного у нас не отберет
Шрифт:
Прекрасны земли Адриатики, и нет слов, чтобы определить цвет воды в море. И дымка на горизонте смешивает горы с морем. Оранжевое, пепельное и пронзительно-синее переходит одно в другое без натуги, без границы, без горизонта.
Древние пиратские крепости, вздымающиеся над слабым прибоем.
И все хочешь убедить себя в том, что это не декорации приключенческого фильма. Это отсюда выходили в Средиземноморье отчаянные бриги, галеры и бригантины. В этих камнях недолго отдыхали живые, настоящие пираты.
Но, честно говоря, когда я несся в потоке других машин вдоль изрезанных берегов Адриатики, то открыточная красота пейзажей уже не волновала.
Я
Раньше я даже не слышал о нем. А тут побывал в его доме, превосходной вилле, которую он завещал родине.
Широкая лестница прорезает три террасы. Террасы выложены крупными камнями, на них растут вдребезги зеленые кусты. Горячая лестница упирается в центральный портик. И когда дверь принимает тебя, то сразу попадаешь в музейную прохладу и музейный, как всегда несколько мертвый мир, в мир, где не живут люди.
Я всегда сочувствую музейным экспонатам. Им приходится быть там, где не пахнет жильем, приходится тратить часть своей красоты и на то, чтобы преодолеть в человеке музейную отчужденность.
И вот остались позади нагретая солнцем лестница, пальмы, просунувшие растопыренные пальцы листьев прямо в нестерпимо синее небо, и каменная женщина среди подстриженного машинкой газона. Женщина эта, изломав руки и скрестив колени, кричит о чем-то. И не поймешь – о чем? И какая-то тревога возникает в тебе еще до того, как двери виллы закрылись.
Там мало туристов. Я был почти один. Деревянные полы скрипели только от моих ног. Наверное, Мистрович так понравился мне потому, что я редко бываю в музеях.
Я совсем не уверен в том, что он великий скульптор. Я только знаю, что искусство – вещь такой интимности, что требует от смотрящего, или читающего, или слушающего совпадения колебаний, требует резонанса.
В тот момент, когда я вошел на виллу Мистровича, мне, очевидно, нужен был именно он.
Из-за редкости таких совпадений я со страхом хожу в музеи. Сколько раз пытался пойти и посмотреть прекрасное, чтобы обогатить себя, чтобы изменить себя, свое настроение за его, прекрасного, счет. Это иногда удавалось, но очень редко. Я не искусствовед. Я могу получить много от среднего художника и пошлой певицы, если в тот момент я живу с ними в резонанс.
И здесь случилось так, что Мистрович попал мне в жилу.
Быть может, неожиданная прохлада, тишина и просторность вокруг его скульптур. Быть может, портрет его матери – лицо крестьянки, стремительно окруженное складками шали, очень какое-то наше, русское лицо. И югослав Мистрович стал мне родным. Будто зашел в гости к русским, которые давно живут здесь, на чужбине, но воспитывают детей на родном языке и вечерами ставят самовар.
Ведь самовар – серьезная штука. Самовар – символ семьи, устойчивости во времени и пространстве. Одинокий человек никогда не стал бы держать самовар. Надо много спокойствия и много родных друг другу людей, чтобы появилась нужда в самоваре. Нужен длинный вечер, хозяйка и хозяин, нужно уважение детей к родителям и так далее и тому подобное. Недаром изгнанники и эмигранты цепляются за него.
Нам помогает в издевательствах над самоваром то, что вокруг нас сама Россия. Когда Россия есть, можно прожить и без вечернего ведерного чаепития. Но толки о быстротекучести нашего времени, его ритме и т. д. не могут унять тоску по самовару. Я еще застал их воочию. Помню запах дыма, помню колена трубы, заплаканное дымными, нестрашными слезами лицо бабушки. Помню, как, купечески важно, купечески глупо сияя начищенным боком, похожий на человечка,
въезжает на веранду дачи самовар. И его маленький краник наводит меня на какие-то вересаевские размышления. И я, конечно, делюсь своим наблюдением над краником и его похожестью на некоторое мое собственное место. И получаю подзатыльник…В Сплит добрался уже поздним вечером, поставил машину на первой попавшейся стоянке и пошел по незнакомым улицам приморского города. Просто так пошел, без цели, размяться. И сразу попал в южную, открытую жизнь, увидел людей, по-итальянски не скрывающих горестей и радостей.
Зашел в кабачок, где шумели выпивохи. Долго пришлось пробиваться сквозь их флегматичные плечи, чтобы хозяин обратил внимание на меня. Я ткнул пальцем в жареные колбаски и бутылку пепси-колы. Хозяин флегматично обсчитал меня динар на двести. Я заплатил ему семьсот вместо пятисот, которые он попросил; получил две колбаски, пепси, холодный, толстого стекла стакан и пристроился на пустых ящиках в уголке. Штатные посетители оглянулись на меня по одному разу каждый. Они хотели узнать: кто это швыряет динары?
А мне хотелось от них понимания. А им на меня наплевать было. Им вполне хватало общества друг друга. И ни единый ханыга-люмпен не подошел ко мне, не захотел выжать из глупого иностранца рюмки сливовицы или стакана вина.
Не надо быть ученым, чтобы понимать: монолог – прерогатива сумасшедшего. Речь родилась из необходимости общения. Диалог – нормальная форма литературного произведения. Даже когда народ безмолвствует, он ведет диалог с историей. Отсюда весьма подозрительно выглядит ярко выраженный «поток сознания».
Я вернулся к машине и осторожно поехал по узеньким улочкам приморского древнего города – поехал на шум прибоя.
Выбрался к набережной и запарковал машину на платную стоянку возле шикарного ресторана «Сплитски Врата». Денег было навалом – только что вышла в Сараевском издательстве книга.
Часть столиков была выставлена из ресторана на самый берег Адриатического моря. И я сел за такой столик под тентом, который шелестел от бриза.
Франциска не выдыхалась из меня, одиночество свирепело. Да я и здорово устал от гонки по серпантинным дорогам, от рож веселых западных немцев, обходивших меня на виражах…
Смысл вечерних европейских заведений в том, чтобы всей системой возбуждающих средств заставить мужчину захотеть женщину – любую! И потому очень плохо приезжать на Запад советскому гражданину без своей женщины.
Вечер был уже поздний.
Я был в шортах. Мои голубые тощие ноги покрылись пупырышками, потому что с моря дул прохладный ветерок. Вероятно, нет более нелепого существа, нежели я в шортах.
Все на набережной и вокруг было точь-в-точь как на открытках. Небо – темно-синий бархат. Звезды. Минареты. Подсвеченные фонарями цветы на газонах. И пестрая толпа туристского люда.
Пожилой официант изгибался и скользил между столиков. Он так щелкал каблуками, так изящно склонял голову – набок и вперед, – что напоминал цирковых лошадей.
Я заказал бутылку местного сухого вина. Это было сухое, но крепкое вино. Я знать не знаю букетов вин. Все они одинаково мне были противны. Я пил, чтобы опьянеть. На вкус и запах мне было наплевать, ибо я начинал этот спорт в сороковых годах с «Ленинградской» водки. Кстати, и прошедшие десятилетия не сделали из меня дегустатора.
Вышли музыканты и певица в золотом платье.