Нильс Бор
Шрифт:
Неизменно переполненный зал. В гулких коридорах — клубы табачного дыма и разноголосица споров. На тихих улочках — взрывы словесных дуэлей. За столиками кафе ссоры разномыслящих… Все, чему в лекциях Бора предстояло со временем сделаться классикой естествознания вашего века, покуда еще дразнило здравый смысл и оскорбляло школьное воображение: основное в них выглядело алогичным и непонятным, второстепенное — неустоявшимся и спорным, а то и другое вместе — странно убедительным и влекущим.
Стояли дни июньского солнцеворота. Цвели сады, и небо не гасло. Каждое утро словно начинался и длился до заката календарем не предусмотренный
Как в горячке любых фестивалей, короткие ночи полны были отзвуков шумного дня. Сопровождавшему Бора Оскару Клейну запомнился один вечер… В пансион, где они остановились, пришли Рихард Курант, Джеймс Франк и Макс Борн. Спорили, попивая настоящий кофе и сетуя, что это сделалось редким удовольствием в послевоенной Германии. Скоро общий диалог сменился монологом Бора — он заговорил о ведущих идеях новой физики с их кружащей голову необычайностью. Разошлись поздно ночью. А потом:
«…Геттингенцы жаловались наутро, что хороший кофе лишил их сна. Помню, и я не спал, но меня лишили сна идеи Бора. Думаю, что это же было истинной причиной бессонницы и наших немецких коллег», — рассказывал Клейн.
Меж тем Бор не привез с собою ничего сверхнового. «правда, прозвучало с кафедры развернутое истолкование Периодической системы Менделеева. Но геттингенцы об этой работе уже знали. Что же вызвало фестивальную оживленность?
Не привезя ничего сверхнового, Бор привез себя: заразительную духовность. Паскалевский размышляющий тростник. «Постараемся же достойно мыслить: вот основа нравственности…» — если бы триста лет назад не нашел этих слов Паскаль, их, наверное, отыскал бы Бор. Он, не вооруженный ораторской умелостью, покорял искренностью. Он искал, сомневался и надеялся вслух. И этим поднимал права любого слушателя до своих собственных прав.
«…Он стоял на помосте, слегка наклонив голову, и дружелюбно — с какой-то затрудненностью или смущением — чуть улыбался. Летнее солнце потоком врывалось в широко раскрытые окна. Бор говорил довольно тихо с мягким датским акцентом… И за каждым из его осторожно сформулированных утверждений открывался длинный ряд подспудно лежащих мыслей. Только начало этого ряда находило ясное выражение, а конец терялся в полутьме так волновавших меня философских раздумий. То, что он говорил, казалось новым и не совсем новым одновременно… Можно было непосредственно ощутить, что он достигал своих результатов не столько с помощью вычислений и доказательств, сколько благодаря вчувствованию в предмет и интуитивным догадкам. И нелегко ему было отыскивать оправдание для этих результатов перед лицом геттингенской строгой математической школы…»
Но, слушая Бора, молоденький Гейзенберг с возрастающим удивлением замечал: вовсе не к искушенности прославленных математиков, а скорее к непредвзятости молодых физиков адресовался Бор со своим беспокойством. И потому было так естественно, что после третьей лекции, когда он, Гейзенберг, недоучившийся мюнхенский студент, отважился объявить о своем несогласии с господином профессором, господин профессор сам подошел к нему и предложил: «Давайте поднимемся на Хайнберг — прекрасно проведем время и постараемся углубиться в интересующую вас проблему…»
Проблема была частная. Но углубиться в нее означало нырнуть в туман философии квантов. Они и нырнули в этот туман. А когда через три часа
вынырнули, оба почувствовали, что скованы отныне одной цепью: старший обрел нового ученика, младший — нового учителя. Гейзенберг потом не раз повторял: «В тот день только и началась моя настоящая жизнь в науке».Была минута в их долгом разговоре, когда Бор, пробуя рассказать об истоках своей теории, вдруг сказал:
«я никогда не воспринимал буквально выражение ПЛАНЕТАРНЫЙ АТОМ».
Он вернулся мыслью к прекрасным дням манчестерского лета 12-го года — «я был тогда едва ли старше, чем ты сегодня», — и, по его признанию, получалось, что даже в ту пору он не думал, будто электроны и впрямь вращаются, как планеты, вокруг ядра! — БЫЛО ли это обманом памяти или нет — неважно. Так зашлось ему теперь прошлое его ищущей мысли. И он объяснил, что планетарная модель только ОБРАЗ, а не действительное изображение атома. У нас просто НЕТ иного ЯЗЫКА, кроме наглядного, для описания микро-мира, А этот язык для квантовой действительности на самом-то деле совсем непригоден. Он как обыденный язык для поэзии:
«Поэт, — сказал он, — тоже озабочен не столько точным изображением вещей, сколько созданием образов и закреплением мысленных ассоциаций в головах своих слушателей».
Что было делать студенту, любившему, по его словам, зримую наглядность знания? Он возразил, что все-таки физика — это точная наука. И если структура атома так недоступна наглядному описанию и если вправду нет у нас для нее языка, как можно надеяться хоть когда-нибудь достигнуть понимания атома?
«После минутного колебания Бор сказал: «Думаю, мы все же достигнем этого, но по дороге нам придется узнать, что реально означает само слово ПОНИМАНИЕ…»
Вот как далеко от чистой физики вынуждена была за десять лет уйти его мысль: придется понять, что такое ПОНИМАНИЕ! И вновь улыбка в момент объяснения, чуть затрудненная, та, что два года назад запомнилась Эйнштейну, а теперь Гейзенбергу.
Когда они уже спустились к городской черте, юноша услышал приглашение в Копенгаген.
«Проведете у нас семестр, и мы вместе поработаем над какой-нибудь физической проблемой. А потом я покажу вам нашу маленькую страну и кое-что расскажу об ее истории».
Мыслимо ли в двадцать лет держать такую новость про себя… Вечером Гейзенберг пустился по зрелищным заведениям Геттингена разыскивать одного приятеля, чтобы ошеломить его происшедшим.
…Он знал, где его искать. Тот обожал театры и ночные бары, потому что не выносил вечерней скуки. Точный ровесник века, он не любил признаваться: «мне двадцать два». Ему повезло: из-за ранней полноты он выглядел старше. И еще его старила самоуверенность, обычно молодящая. Но у него была она уж слишком бестрепетной. Да ведь не без оснований: его звали Вольфганг Паули!
За его широкими плечами уже были семь научных работ и защищенная у Зоммерфельда докторская диссертация. О нем уже ходили анекдотические истории — честь не по возрасту. Рассказывали, как три года назад, девятнадцатилетний, он попросил слова после эйнштейновской лекции в Мюнхене: «Знаете ли, то, что нам сейчас сообщил господин Эйнштейн, вовсе не так уж глупо…» Однако еще большей известностью, чем эта незабвенная фраза, пользовалась его виртуозная статья о теории относительности в Энциклопедии естественных наук. Эйнштейн уверял, что после Паули стал тоньше понимать собственную теорию.