Nimbus
Шрифт:
Гаврилов Сергей Алексеевич, девятнадцати лет, студент, потомственный почетный гражданин.
Опять все вокруг стихло. Он завершил свою речь и замер в ожидании ответа. Что ему прорекут? Быть? Не быть? Истинно, принц датский… Рок, судари мои, действие коего не только в литературе, но и в жизни сопряжено с погружением человека в пучину страданий и бед. Но чем он так прогневил Небо, что из нашедшей неведомо откуда черной тучи сверкнула молния и обратила в прах его жизнь, его мечты, его любовь? Сильнейший против прежнего озноб потряс Гаврилова с головы до ног, и он принялся шарить свободной правой рукой, пытаясь подгрести к себе побольше сена. В его сухом настоявшемся запахе чу'дно смешались травы, солнце, высокий обрыв над Москва-рекой, шелестящие внизу, у воды, старые ивы и что-то еще, чему он никак не мог найти подходящего слова. Между двумя приступами он набрел на него и успел обрадоваться. Слово это было свобода, в которой он жил
— Ниче, ниче, — зашептала проснувшаяся Евдокия и, чуть придвинувшись, положила ему руку на лоб. — Ой, горишь ты… Тебя Сергеем звать?
— Сергеем, — едва вымолвил Гаврилов.
— Ишь, хворь к тебе пристала. Ты, правда што ли, кого-то порешил?
— Не убивал я никого, — с тоской ответил он. — Ложь там все, ложь!
— Ну-ну, ты к сердцу-то не принимай. А я гляжу и, вот те крест, все думаю: неуж парень такой ладный и лицом приятный мог на страшное дело решиться? Богородице помолись и засыпай, а то скоро подымут. Спи. Во сне всяка болезнь легше проходит.
Добрая душа, она заснула сразу, а он опять словно бы попал в ровное, сильное, беспощадное пламя. И в полузабытье слышал, как где-то далеко в лесу ухнул филин, всезнающая мудрая птица; надсадно скрипел коростель; и в ближнем пруду ворочались и недовольно кричали лягушки. Сквозь дыру в кровле сарая он видел черное небо с густой синевой где-то в самой его глубине и яркую в мерцающем сиреневом нимбе звезду, глядевшую ему прямо в глаза. «Ты… кто?» — восхищенный ее красотой, спросил Гаврилов. «А ты не знаешь?» — услышал он шепот, похожий на шелест травы под слабым ветром. Он знал, помнил и знал! И прозревшими глазами различал в ней близкие, дорогие ему и навек родные черты. Он засмеялся от прихлынувшей радости, попытался приподнять голову и назвать ее имя — так, чтобы оно разнеслось по всей земле и достигло неба. Но тут мрак окутал его, и он опять полетел вниз, в пустоту и дым.
Жар спал, озноб еще только прокрадывался, давая о себе знать легким прохладным ветерком по всему телу, и в этот малый промежуток между палящим огнем и беспощадным холодом, между зноем и льдом, пеклом и морозом Гаврилов с горечью понял, что и он должен был немедля взять Оленьку за руку, увезти за Оку, обвенчаться — а уж потом кто бы на белом свете смог бы их разлучить?! Кого Бог связал — кто развяжет? Кого любовь соединила — кто разъединит? Кому на роду написано неразлучно быть вместе единой душой и единой плотью — кто станет против? «А ты не горюй», — шепнула Оленька и теплыми губами коснулась его холодной влажной щеки. И как близко увидел он над собой драгоценное ее лицо, ее русую косу вкруг головы, чистый лоб и серые, с небесно-голубым отливом глаза, из которых лилась на него преданная, обожающая, верная любовь. Она на два года была младше Гаврилова. «Оленька», — вымолвил он и потянулся ее обнять, забыв о левой, прикованной к пруту руке. Он дернул раз, другой и, едва не плача, пожаловался: «Видишь, заковали меня…» — «А ты ни о чем не думай. Обо мне только». — «Да, — со счастливой улыбкой согласился он. — О тебе. — Потом он вспомнил и сказал с учительным усилием: — Ты знаешь, я не…» — «Молчи, — и, как печать, она положила ладонь на его пересохший рот. — Я ни секундочки самой маленькой никогда не верила… Я тебя жду». — «Ты уходишь?! — с отчаянием произнес Гаврилов. — А я? Мне куда?» — «Я тебя жду», — повторила Оленька. «Где? Там?» — и правой свободной рукой он указал на черное высокое небо, на котором по-прежнему сияла одинокая звезда. «Везде, — с таинственным звездным блеском в глазах отвечала она. — Где ты, там и я. Всегда». — «Всегда? — ей вслед, в небо с надеждой выдохнул он, увидел набежавшее на звезду перламутровое облачко и шепнул, будто доверяя ему великую тайну: — И я тоже. Где ты, там и я».
Ранним утром двинулись дальше, к Москве. По словам клейменого Андрюхи, Первопрестольную видно издалека по золотым проблескам ее бессчетных маковок. Ермолаев сплюнул и хмуро спросил:
— Бывал, што ли?
Тот усмехнулся углом рта, отчего дернулась и чуть покривилась буква «К» на левой его щеке.
— А то! Ты мужик крепостной, тебе воли нет, а меня будто ветер на крыльях. И в Питербурх заносило, и в Тулу, и в Нижний, а оттудова — в Казань…
— Ничо, — посулил хромающий сбоку солдат стражи в линялой бескозырке и с такими же линялыми, тусклыми от застарелой усталости глазами. — В корму тебе попутный ветер. В Сибирь, Андрюха, там тебе полная воля: рудник, кайло да чепь. Поозоровал, попроливал кровушки, вилась твоя веревочка, а теперь ей конец.
Андрей опять усмехнулся, и опять дрогнула на его щеке одна из трех букв, которыми он был клеймен.
— А ты не проливал?
— Я?! — изумился солдат и переложил ружье с плеча на плечо. — Ну ты дурак. Я присягу давал. Богу, царю и отечеству — ты понял, ай нет? А! — махнул он рукой. — Тебе разве понять… Я служил, а ты разбойничал.
— А кто такой царь, чтоб его ради предавать смерти братьев своих?! Все одного Адама дети! — грянул Захария.
Гаврилов вздрогнул, словно пробудившись, а наехавший сзади майор с опухшим красным лицом погрозил монаху плетью
и посулил укоротить ему похабный язык. Захария отмахнулся от майора, будто корова от овода. Язык! Нашел, чем пугать воина Христова. На него, инока, Господь Бог, было дело, попускал такие искусы, великие и превеликие, что тебе и не снилось, хоть ты на коне, и при оружии, и пышешь угрозами, будто враг рода человеческого. Темных духов множество переборол и еще многое, дабы искуситься искусами, яко злато в горниле… Прут оттягивал руку, цепь бряцала, а в голову бил хриплый голос монаха: бу-бу-бу… О чем он? Страшный воин перед духами тьмы… Кашель опять согнул Гаврилова, а из ног ушла последняя сила. Он упал на колени, потом повалился на бок, и пару шагов его проволокли за прикованную к пруту руку. И, как сквозь сон, слышал крик Евдокии и пронзительный визг Мойши. Вслед за тем будто яростная труба протрубила над ним, и, открыв глаза, он увидел ослепительную синеву неба и вполовину его огромное багровое лицо с отверстым ртом. Чего они все хотят от него? Так покойно было лежать, и так тихо кружила его земля, и плавно вращалось небо, куда рано или поздно воспарит покинувшая тело душа. Не мешайте. Не тревожьте. Не кричите.— Не плачь… Мойша, — едва вымолвил он.
— А-а! — рыдал мальчик. — Не умирайт! Зацем… зацем ты хоцешь умирайт!
А сверху разгневанным Юпитером гремел багроволицый командир стражи:
— Па-ачему, сукин сын, разлегся?! Тебя спра-ашивают, па-ачему?! Па-ачему этап держишь?! Па-ачему все стоят, тебя ждут?! Встать!!
— Христа ради, барин, не может он, — умоляла Евдокия и, наклоняясь к Гаврилову, свободной рукой тянула его за свободную от оков руку. — Да ты, Сережа, вставай скорей, а потом тебя на телегу… Барин! Ево ведь везти надо, он сам не пойдет!
— Не мели, дура. Побежит, ежели надо, — посулил майор. — Коваленко!
И старому унтеру, быстрым шагом явившемуся на его зов и вытянувшемуся перед ним ослабевшей с годами струной, велел идти с Гавриловым рядом, падать более не давать и этапу помех не чинить.
Так и пошли: Гаврилов в полубеспамятстве, на подгибающихся ногах, и унтер бок о бок с ним, сначала бодривший всех командой: «Левой! А ну, левой!» — затем принявшийся бурчать, что всю жизнь шагом шагал, а теперь можно бы и на телеге, а под конец взявший Гаврилова под руку и одно только говоривший ему и, похоже, себе: «Терпи, малый. Терпи». Как шел — едва помнил. Все перед ним словно подернуто было туманной утренней белесой кисеей, все плыло, дрожало и не давалось взгляду. То шелестело травами поле, и в сознании сквозь плотный сумрак прояснялась мысль о блаженстве, которое испытает всякий, упавший в траву живым ли, мертвым — все равно; то деревенская улица возникала с колодцем, над которым длинную тонкую шею задрал журавль с подвешенным к нему ведром; то вдруг какая-то молодуха в белом платке совала ему кружку молока, и он, кажется, взял неверной рукой и хлебнул, больше, правда, пролив, нежели выпив; то ельник, темный и сумрачный даже в солнечный день, поднимался по обеим сторонам дороги с непросохшими после ночного дождя лужами; то старик в сером кафтане с котомкой за плечами и нежно-белой, недавно срезанной и оструганной палкой в руках брел навстречу и, поравнявшись с этапом, кланялся в пояс, утирал быстрые стариковские слезы и плакался горько, что доживает эту жизнь один как перст, а сынка той же дорогой угнали в Сибирь, и он будто в воду канул четвертый уже год, и вам, несчастным, подай милосердный Боже там не пропасть и возвратиться в дом свой, у кого какой есть. Взаправду ли встретился им этот старик? Не померещился ли — как знак подступившего к нему долгого, до гробовой доски, одиночества? И не он ли, состарившийся и одряхлевший, брел навстречу самому себе, каким был в молодые годы, и не он ли горькими слезами оплакивал свою жизнь? Гаврилов едва не упал. Коваленко подхватил его.
— Да не вались ты! Самая малость осталась. Тебя в Москве доктор-немец поправит.
Что за доктор? И отчего немец? Ich bin krank. О, как я болен! Я болен вместе с моим Отечеством, не вашим, Herr Arzt; меня погубила человеческая несправедливость. Скажите, доктор, отчего люди так жестоки? Но не может быть, чтобы вы знали ответ. В противном случае вам следует поставить памятник.
Позади скрипели телеги, в одной из них заходился от крика младенец, которого напрасно пыталась успокоить мать, повторяя, как заведенная: баю-баюшки-баю… баю-баюшки-баю… И, распалившись от его крика, скрипа телег и похмельной головной боли, ужасно бранил ее майор, называя каторжанкой, а сыночка честя маленьким каторжником.
— О-хо-хо, — вздыхал старый унтер. — Грехи наши тяжкие.
Кто эта баба в телеге с младенцем у груди? Ежели прообразно, гудел Захария, то баба — сиречь Россия, питающийся же ее млеком младенец… Ермолаев Василий обернулся и мрачно промолвил: каким-де млеком, чего несешь? У ней грудь высохла. Как земля в засуху стала. Она ему мякиш нажевала и сует, а он не берет. Животом помается и голодной смертью помрет. Голубка моя мама, с пронзающей сердце печалью и нежностью подумал Гаврилов. Ты меня выкормила и вырастила, отчего ж ты не придешь ко мне на помощь? Узнаешь ли ты твоего сына в человеке, которого в цепях гонят на каторгу? О, погляди, погляди, что они сделали со мной! Погляди, как угасает во мне искра жизни! Какой они мне рваный кафтан дали преотвратительного грязно-зеленого цвета. В нем же и закопают меня в чистом поле, и Захария пропоет над моей могилкой «Со святыми упокой…»